Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты был знаком раньше с этим стариком? А, Декхан? — услышал я сзади Санино, тихое.
— Не-а, — отозвался Декхан не сразу, засмеялся в кулак. Ах, Декхан, Декхан. Что же смешного обнаружил друг Декхан в Саниных словах? — Он не в Дараут-Кургане живет, а в другом месте, — пояснил Декхан. — Единоличник. Аллахом отвергнутый. Километрах в пяти от Дараут-Кургана его юрта. Один он в юрте. За ним на мотоцикле ездили.
— Что, этот сопливый пацан Иса умеет на мотоцикле ездить?
— Да нет, не он на мотоцикле, — в Декхановом голосе просквозила досада. — Иса в контору к посыльному бегал, а посыльный, тот уже на мотоцикле. Пыль столбом, когда ездит.
— Значит, старика раньше ты никогда не видал?
— Почему? Видел, — уклончиво ответил Декхан, — на улице несколько раз встречался, в чайхане плов как-то вместе ели — было дело.
— Выходит, ты все-таки знаешь его?
— Не-а. Не знаю. Разве можно с одной миски плова познать человека?
Саня не отреагировал на это философское замечание. Декхан укоризненно поцокал языком.
Я тоже, совсем для себя неожиданно, вторя Декхану, поцокал языком. По другому поводу: увидел диковинное дерево. Среди камней росло нечто крюковатое, сплошь в узлах, наростах и завязанных в восьмерки сучьях, с лысоватой жиденькой шапкой, — тянулся уродец к свету, к воздуху, к солнцу, всеми силами стремясь выбраться из плена снега и камней. На концах сучьев гнездились метелки — то ли лист, то ли хвоя — не поймешь, что это такое. Занес лет сто назад гуляка-ветер сюда семя, швырнул в камни, а оно, жаждущее жить, зацепилось за твердь, проросло — и вон в какого чахоточного урода обратилось!
— Что-то вроде фикуса, — проговорил Саня.
— Это не фикус. Арча. — Декхан поширкал простудно носом. Тюбетейка едва держалась на макушке кабачка-головы. Уши, красные мясистые нашлепки, кое-как прилепленные к гладким бокам баклажана, зашевелились. — Арча в камнях только и растет. На земле не хочет — не нравится ей почему-то… В водку арчу хорошо для настоя класть…
Сорванная метелка пахла крепко, терпко, дух был смолистым, очень знакомым. Жизнью, тягою к воле пахнул лист неказистого горного деревца, шибал в ноздри хмельно, выбивал невольную прозрачную слезу, прочищал мозги. Хороший запах был у арчовой метелки. По-нашему, по-российски, арча — это можжевеловое дерево. А в старину его еще негной-деревом звали — за крепость, способность простоять сто, двести, триста лет в любом мозготном месте, где на второй день все покрывается плесенью и гниет заживо, не преть при этом, сохранять себя в опрятности, отгонять от человека мокреца и комаров. Путника комар и мошка, кстати, никогда не трогают, если он идет с можжевеловой веткой.
— В юртах у нас перед зимовкой обязательно арчу жгут, кхе-кхе, — пояснил Декхан, — юрта тогда заговоренной становится. Никакая болезнь к людям не пристает.
Сзади, брякнув металлическими удилами и заставив свернуть всхрапнувшую лошадь в сторону, подъехал Саня Литвинцев. Сощурил глаза, свел в одну линейку редкие бесцветные брови.
— Слушай, попробуй-ка со стариком поговорить, прояви журналистскую хватку. Интересный тип. Нутром чую.
— Нелюдимый уж очень. Аксакал-саксаул. Всю дорогу молчит.
— Как всякий одинокий человек. Оно понятно… И все-таки попробуй. А?
Старик, не оборачиваясь, сделал резкое движение камчой, загоняя Саню назад, на свое место в караване.
Через минуту мы снова втянулись в сырое, с нависающими над тропой камнями ущелье. Камни были тяжелые, догладка обработанные водой и ветром, они, будто живые души, глаза имели, поглядывали на караван угрожающе, готовы были в любой миг вылущиться из пазов, рухнуть вниз, проломить земную корку, вогнать в душное черное нутро и людей, и лошадей. Что-то нехорошее, вызывающее оторопь, было сокрыто в лике этих камней. Перед такими опасными булыжинами человек невольно чувствует себя маленьким — козявкой, мошкой, которую запросто можно обратить в мокрое пятно одним движением пальца. Да что там движением пальца — одним взглядом.
Лошади хрипло дышали, втягивали в себя воздух с трудом, атмосфера тут разреженная — «разреженка», как зовут ее здешние любители филологических новшеств, кислорода мало, высота большая, воздуха не хватает, глотаешь его, глотаешь, пьешь, как воду, и все равно в груди пусто, легкие сипят вхолостую, перемалывают уже отработанный пар, к вискам кто-то постоянно холодными пальцами прикасается, давит на них. Время от времени я вижу, как Саня широко раскрывает рот, будто рыба, наглотавшаяся химии, делает несколько судорожных, но бесполезных вздохов, давится в сухом болезненном кашле, а потом, откашлявшись, устало обвисает в седле. Словно куль. То же самое происходит и со мной.
Оттого, что не было воздуха, в груди ярилось что-то раненое, клокотало впустую, а виски сжимали холодные безжалостные пальцы. Оттого, что задыхались и люди, и лошади, в голове рождались злые мысли, мстительные, ранее неведомые, возникала некая жажда бунта, желание учинить расправу… Нехорошо высота действует на человека.
Лошади мокрые. Мылистая сукровица проступила на их шкурах. Сукровица мокрила сапоги, штаны, пахла нехорошо. Пена густыми ватными комками срывалась с лошадиных храпов, падала на камни — так пенными клочьями, этими следами усталости, и отмечались километры пройденной дороги.
Когда через час мы выбрались из очередного ущелья на плешивую земляную полянку, неизвестно как существующую на этой жутковато-болезненной высоте, я, помня совет Сани Литвинцева, сделал попытку подъехать к старику, но он не пошел на сближение, резко рассек воздух камчой, словно птица крылом, в звуке этом даже почудилось щелканье волчьих зубов, я отступил назад, но все же нашел в себе силы проговорить сдавленным, просевшим, будто мне горло закупорила пластмассовая пробка, голосом:
— Аксакал, отдохнуть бы надо…
Старик на этот призыв не отозвался. Ни словом, ни движением. Он продолжал молча двигаться вперед, неустанно погоняя лошадь и оставляя после себя на едва приметной тропе белые мыльные клочья. Томир-Адам, видать, был упрямым человеком, усталости не признавал.
А усталость, она ощущалась буквально во всем — в ноющей боли рук, в муторной бегающей дрожи, пробивавшей ноги, в каком-то странном оцепенении мозга, в назойливом комарином звоне, прочно поселившемся в ушах, в серых увядших лицах, в запавших глазах и щеках. Даже Декхан, готовно отзывающийся на любое слово, на любой жест, и тот сошел на нет, из него будто выпустили воздух, и вся веселость вытекла, словно вино из дырявого бурдюка.
— Будет отдых или