Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разговаривай с лошадью!
Он действительно прозвучал словно бы издалека, из некой преисподней, этот голос.
Я понял, что лошади начали бояться высоты; раз ушами прядают, значит, сильно боятся, значит, надо подбодрить их, вселить уверенность. От звука человеческого голоса лошади, насколько я знал, смелеют. Может, именно отсюда идет так и не понятая нами, русскими, азиатская привычка петь в дороге, рассказывать в этой песне лошади обо всем, что видно с седла? Петь про небо, про землю, про камни, про облака, про пыль, про траву — скучно, монотонно, на один мотив… Может, это делается для того, чтобы подбодрить Россинанта, не дать ему уснуть, рассыпаться на ходу? Приказ старика касался, видать, не только меня: я услышал, как сзади подавленно забормотал Саня Литвинцев, как заговорил высоким голосом, кашляя и потерянно кхекая, Декхан. Я тоже присоединился к этому невеселому хору, заквохтал по-куриному, рассказывая лошади о том, что знал о Памире, про статьи, которые прочитал перед поездкой, про Джуру, любимого героя нашего послевоенного детства, про камни здешние, что так славны, про синий-синий, как океанская вода, лазурит, который был любим великим итальянцем Бенвенуто Челлини, жрецами Древнего Ирана и Вавилона, китайскими мандаринами, украшавшими свои шапчонки кругляшами из этого камня, колдунами старой Индии, высекавшими на лазуритовых дощечках заклинания… Когда «памирская тема» иссякла, я начал выдавать лошади разные бытовые сплетни, тайны, рассказывать про своих московских знакомых, кто они такие и чем дышат, что едят, что пьют, что надевают по праздникам, а в чем ходят в будни, потом перешел на анекдоты и в довершение всего начал учить лошадь игре в покер, объясняя, чем отличается флешь-рояль от карэ, а фулль от двойки-двойки.
— А еще у нас в студенческие годы тесты были модны, — втолковывал я лошади, уши которой уже перестали прядать: видать, осмелела животина немного, пришла в себя. — Тесты по Фрейду. Ну, кто такой Зигмунд Фрейд, ты, наверное, знаешь. Впрочем, что это я?! Это… Ну был такой философ-психолог, специалист по разным женско-мужским делам. Что это такое — ты, конечно, понимаешь? Так вот, задавали мы друг другу невинные вопросы. Вроде: «Любите ли вы кошек?» Многие отвечали: «Нет». А под «кошкой» надо было читать — любишь ли ты женщин? Или: «Что вы сделаете, когда найдете сосуд непонятной формы?» Одни говорят: «Разобью», другие: «Поставлю в шкаф», третьи: «Брошу в речку»… А читать надо: «Как вы относитесь к семейной жизни?» Глупость, конечно, все это, но смеху было много.
Лошадь в ответ согласно кивала головой, она, кажется, была довольна моим рассказом. И кто такой Зигмунд Фрейд, знала.
Я замолчал. В ту же минуту сквозь глухой, задавленный высотой звук копыт услышал, как сплетничает мой верный спутник Саня Литвинцев:
— А заведующий отделом у нас дуб дубом, он даже на конкурсе дураков не способен первое место взять, осиливает лишь второе.
Во дает! И анекдот какой несвежий пытается выдать за новинку своему одру. Ну и Саня, ну и Литвинцев!
— Саня, хватит начальство поливать! Лошадь ведь шепнуть кое-кому может, и тогда придется тебе, Сань, заявление об уходе по собственному желанию подавать.
Саня споткнулся, умолк. В это время загрохотало что-то неведомое. Вверху, под небесами, куда уходила черная тусклая стенка.
Я поднял голову. На закраине стенки недобрым грибом белел снег. По шее, по плечам забегали мурашки, горло туго сдавило, как это я не подумал, что от крика этот карниз может рухнуть, завалить нас вместе с лошадьми на тропе — свят, свят, свят! Неожиданно закраина сместилась косо, поплыла куда-то в сторону — сейчас рухнет! Рухнет же! Но нет, вот карниз медленно и неохотно вернулся обратно, на прежнее свое место. Пронесло.
Над карнизом высоко-высоко, не достать, белело дымное равнодушное небо, которому не было никакого дела до нас, до нашей дороги, до стрекочущей нервы и выбивающей паралитическую дрожь горной тропы, до обвалов и лавин, до всего мирского, что существовало на Земле. А слева, в страшенной глубине, перебегали с камня на камень солнечные отсветы, куражились в тиши дня, вспархивали, словно птицы, подбитые ветром, вверх, на высокие скалы, спрыгивали с них, но игра эта не веселила глаз, а заставляла думать об опасности, о тревоге людской, о страхе, о собственном сердце, которое нельзя было выпускать из грудной клетки — выпустишь нечаянно, и оно не вернется потом.
Не верю я в рассуждения, что есть бесстрашные люди, ни на йоту не верю. Бесстрашных людей нет, а если и есть они, то с червоточинкой, с душевным заболеванием, таким людям лечиться надо, а не хвастать собственной храбростью. Чувство страха присуще абсолютно каждому нормальному человеку, и нет в этом ничего постыдного. Постыдно другое — когда ты оказываешься не в силах подавить это чувство в себе, превращаешься в тушеную картошку либо в нечто отработанное, выпустившее пары, неспособное сопротивляться, вот это уже худо, за такое на фронте награждали девятиграммовой свинцовой медалькой. Чувство страха ютится, живет в каждом человеке. Независимо от того, храбрый он или нет, подлец или же, напротив, благороден, царь он или пахарь. Нужно только уметь давить это паскудное чувство в себе. Вот в чем соль.
Старику проводнику, думаю, тоже было страшно двигаться по узенькой, в полторы ладони всего, тропе. Сколько он ни ходил по этой тропе ранее, сколько ни ездил, а все равно страшно.
Пеший человек по такой тропе, как наша, и двух шагов, по-моему, не ступит. Одолевают эти тропы только верхом. Лишь лошадь, умное, доброе, безотказное животное, может здесь пройти. И себя, если что случится, из беды вызволить, и седока.
Что-то благодарное, теплое подступило к горлу, рука сама потянулась к лошадиной холке. Лошадь, она, кажется, уже привычна была к подобным излияниям, ей не беспредметная благодарность, коей является человеческая теплота, нужна, ей бы сена сейчас или кусок хлеба. Ничего, будет и сено, и хлеб.
Далее тропа расширилась, идти стало веселее, и вскоре караван наш снова втянулся в недлинное промозглое ущелье с кусками снега, небрежно навешенными на горбушины камней, осклизлые лбы пупырей и острые опасные зубцы стенок.
Остановились передохнуть. Декхан опять обрел прежнюю веселость, распахнул халат с детской, разрисованной цветочками и стручками подкладкой, отер лицо, удаляя следы недавней растерянности. Голова его походила на баклажан, лицо было широкое, а черты, все детали на нем — мелкие, какие-то шкальные. Таких в детстве всегда дразнят: «Лица много-много, всего остального — мало-мало». Глаза его, как и голова, тоже были «овощными», смахивали на зреющий горох, желтовато-травянистого цвета. В машине,