Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он…
Как‐то мы с Цветковым ехали в автобусе, оба, как я полагал, зайцами. Контролеры ссадили меня, и я стал вертеть головой в поисках товарища по несчастью и увидел, как он с улыбкой помахал мне рукой из окна уходящего автобуса. При встрече я спросил его, как это понимать. “У меня же единый”, – объяснил Цветков. Чем не хлебниковское “степь отпоет” в миниатюре? И моя память засорена немалым числом такого рода поведенческих странностей моего друга и мэтра. Лет через сорок я, в очередной раз обидевшись на Цветкова (к старости я стал особенно обидчив), жаловался моему товарищу, хлебнувшему лиха в нескольких пересыльных тюрьмах и двух лагерях. Неожиданно он взял сторону незнакомого ему в ту пору Цветкова и возразил мне запальчиво: “Но ты ведь не страдал, не страдал!” – и ведь верно… Я знать не знаю, хотя мне скоро семьдесят, как это – жить из года в год в режиме физической боли или даже просто недомогания. Цветков почти не говорил о своем недуге, но под старость рассказал в замечательной прозе “Кошки особого назначения”. Получается, что у него из‐за болезни и долгого пребывания в лечебном заведении и детства‐то как пожизненного источника райских воспоминаний толком не было! Не было, в отличие от меня, скажем, самозабвенной влюбленности в родителей, отцовского чтения “Робинзона Крузо” вслух, прогулок и разговоров о том о сем, дач, велосипедов и щенков в подарок! Он и ел‐то по‐приютски, не ел, а сметал, не дожидаясь сотрапезников: они еще только, посмеиваясь и переговариваясь, разбирали столовые приборы, а он уже отодвигал пустую тарелку и закуривал на сытый желудок. Почему? По детской больничной привычке опасался, что отберут, или по стародавнему рефлексу рассчитывал на добавку?
Вменяемым людям нет надобности открывать глаза на подспудные мотивы их поведения – обычно мы понимаем про себя куда больше, чем кажется со стороны, просто прячем это понимание с глаз долой. Вот и для Цветкова, скорей всего, была очевидна связь его физического изъяна и характера.
В пору его довольно регулярных приездов в Россию мы шли откуда‐то большой компанией, вероятно после его вечера в Литературном музее на Петровке, вероятно к нам на Воротниковский – отметить это событие: человек 10–12 вереницей по Страстному бульвару, и сзади то и дело раздавался смех Гриши Дашевского, передвигавшегося рывками на костылях. И после очередного взрыва Гришиного веселья Цветков с тоской воскликнул: “Ну почему я не такой?!”
Понемногу мы: Сопровский, Кенжеев, я – поделили Цветкова примерно поровну с Сетунью. Как‐то много лет спустя он сказал, что с нами, “молокососами”, возился. Это он сказал напрасно – как раз возились с ним мы, восхищаясь его умом, обаянием и талантом; он по самому своему психическому устройству ни с кем возиться не мог, поскольку занят был исключительно собой (а там, видимо, было чем заняться).
Цветкова вообще часто отличало невзрослое поведение. В 90‐е годы Михаил Айзенберг вернулся из Америки, где преподавал какое‐то время. Друзья-приятели собрались у него послушать под водку его рассказы, я пришел с Цветковым, который как раз приехал в Россию и остановился у меня. Совершенно игнорируя ситуацию, Цветков на правах американца не дал Айзенбергу рта раскрыть и солировал весь вечер. Мы с хозяином только переглядывались: я – виновато, Миша – посмеиваясь.
Что‐то подобное рассказывала филолог и лондонская наша подруга Ляля Абаева. Два близких ей человека – Иосиф Бродский и Владимир Буковский просили Лялю свести их. Когда Бродский оказался в Лондоне, она выполнила эту просьбу, и тот два часа кряду делился с Буковским воспоминаниями о трудностях пребывания в неволе.
И поэтическая сила, и человеческая слабость Цветкова имели, как мне кажется, общее происхождение, но по‐разному преломлялись в разных средах – поэзии и яви. На такую особенность обратил внимание Пушкин: “Они (стихи, «пьесы». – С. Г.) были с ошибками напечатаны в «Полярной звезде», отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди”. Цветков стремился к первенству, что в лирике нередко оборачивалось триумфом, а в жизни – подлогом: самолюбие вундеркинда делало для него крайне болезненным признание собственных несовершенств, и он, случалось, переваливал свой промах на людей или обстоятельства, проявляя чудеса демагогии.
Вот пример из довольно безобидных. От Цветкова я узнал о Гарольде Блуме и его “Западном каноне” и попросил Алешу перевести фрагмент для “Иностранной литературы”, он пообещал. Спустя какое‐то время он прислал свой перевод (главу о героизме на примере “Хаджи-Мурата”), оговорив, что там еще есть кое‐какие “слепые места”. Я начал читать и опешил: перевод был настолько плох, что трудно было уследить за содержанием. Довести текст до ума решительной редактурой было невозможно, пришлось бы все переписывать. Срочно перевести заново попросили Тамару