Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Английский классик Уистен Оден высказался вполне определенно: Poetry makes nothing happen, что можно перевести как “поэзия ничем не оборачивается” или совсем вольно: “Поэзия – сотрясение воздуха”. И все же безделица поэзии для восприимчивого к ней человека иногда оборачивается эстетической радостью, даже потрясением.
Когда‐то в древности стихами (впрочем, по нынешним понятиям довольно необычными) писались священные тексты – считается, что для удобства массового запоминания наизусть. Спустя столетия поэзия опростилась и постепенно стала пристрастием и баловством, вроде спорта, коллекционирования всякой всячины или любви к путешествиям. Баловством‐то баловством, но с самыми серьезными вещами: с любовью, со смертью, со смыслом или бессмыслицей жизни и т. п.
Не только великий писатель, но и очень умный человек Лев Толстой считал, что сочинять стихи – все равно что танцевать за плугом. Он, вероятно, имел в виду, что думать на главные темы и так непросто, зачем же еще усложнять себе задачу, отвлекаясь на всякие выкрутасы – размер и рифму. Но чуткие к поэзии люди могли бы возразить, что Толстой, в общем и целом, прав, кроме тех случаев, когда он не прав.
Возьмем для примера такое философское суждение: объективный мир и человеческое мышление имеют принципиально разные начала, поэтому все попытки осмыслить устройство мироздания тщетны. Суждение как суждение – глубокое и горькое, его можно принять к сведению. Но вот как высказался на ту же тему Тютчев:
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Для чувствительного читателя эти четыре строки тотчас делают отвлеченное философское предположение личным переживанием, дают возможность испытать собственную и сиюминутную эмоцию от старинной выкладки ума. А знать какую‐либо точку зрения на предмет и испытать по поводу того же предмета собственное чувство – качественно разные вещи.
Зачем мы посещаем памятные для себя места – двор детства или окрестности дачи, где жили когда‐то? Мы разве не знаем заранее, что нас там больше нет, что нет в живых многих людей, с памятью о которых связаны эти пейзажи? Или для нас новость, что время безвозвратно проходит? Всё мы прекрасно знаем, но хотим пережить этот опыт вновь, понарошку воскресить прошлое, убедиться в собственной причастности к печали и радости жизни.
Что‐то такое представляет собой и поэзия в сложившемся за последние два с половиной столетия понимании. Ее можно сравнить со снадобьем, под воздействием которого разыгрывается воображение и человек на время оказывается под обаянием какого‐либо авторского настроения или хода мысли, но при этом все‐таки отдает себе отчет, чем вызван неожиданный прилив определенных мыслей и чувств. Нечто вроде полусна на заказ.
Вот этот‐то, сродни наркотическому, эффект искусства, скорей всего, и раздражал моралиста Толстого. И он имел право на раздражение, поскольку, как мало кто, знал, с чем имеет дело.
Но здесь – перекресток. Если мир и человеческая жизнь в нем – урок с более или менее известным ответом, то поэзия, конечно же, помеха, потому что рассеивает внимание и отвлекает от “учебы”. При таком раскладе поэзия может пригодиться лишь в качестве наглядного пособия или мнемонического подспорья.
Но если допустить, что мир возник и существует по мановению непостижимой – личной или безличной – творческой стихии, то искусству, включая и такое бесполезное, как поэтическое, нечего стесняться: соразмерность и равновесие его шедевров пребывают, как кажется, в согласии с загадочными законами и пропорциями мироустройства.
Хочется думать, что именно это имел в виду Пушкин, когда сказал: “Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело”.
Получается, что я так и не ответил на вынесенный в подзаголовок вопрос: “Зачем нужны стихи?” Но это, в конце‐то концов, даже утешительно: значит, поэзия – из ряда главных явлений человеческого бытия, смысл которых так и останется вечной головоломкой.
II. Всё или ничего
Выше я пытался возражать толстовскому сравнению поэзии с танцем за плугом; сейчас я собираюсь Толстому поддакивать.
Со времен романтизма поэзия добилась права не приносить ощутимой пользы, но это послабление усложнило стихотворцам задачу. Освобожденные от обязанности поставлять читателям какие‐либо положительные сведения, лирики обрекли себя на максималистский режим эстетической оценки и самооценки: либо пан – либо пропал.
В помянутом четверостишии Тютчева (“Природа – сфинкс. И тем она верней…”) содержится философская мысль, но это вовсе не правило лирического жанра, просто Тютчев – автор с таким складом ума и таланта. Можно привести примеры немалого числа шедевров самой скромной, на равнодушный взгляд, содержательности при неэкономном расходовании слов – мастером на такие опусы был Георгий Иванов:
Если бы я мог забыться,
Если бы, что так устало,
Перестало сердце биться,
Сердце биться перестало,
Наконец – угомонилось,
Навсегда окаменело,
Но – как Лермонтову снилось —
Чтобы где‐то жизнь звенела…
…Что любил, что не допето,
Что уже не видно взглядом,
Чтобы было близко где‐то,
Где‐то близко было рядом…
Вот уж и впрямь не стихи, а какое‐то камлание. В них нельзя убавить ни слова, хотя, казалось бы, такую скудную информацию можно было бы передать куда короче.
Но поэзия – “иное дело”, и информация у нее иная – передать состояние души, а в случае полной удачи – стать на какой‐то срок состоянием души другого человека.
Вот, скажем. Кому не случалось слышать в просвещенном разговоре сентенцию “Не сравнивай – живущий несравним…” или, чего доброго, щегольнуть ей самому? А между тем в разговорном употреблении эта цитата приобретает чуть ли не восточно-назидательную интонацию, вроде “Что ты спрятал, то пропало. Что ты отдал, то – твое!”, и вводит в заблуждение насчет пафоса мандельштамовского стихотворения. Да и здравая мысль о хромоте сравнений не бог весть как оригинальна. Но, открывая стихотворение, это высказывание звучит психологически достоверно и поэтому проникновенно: мы тотчас получаем “ключ” к настроению лирического героя – человека, выбитого из колеи, озирающегося на новом месте, уговаривающего себя смириться с положением вещей и погруженного во внутренний монолог, начала которого мы не застали: “Не сравнивай – живущий несравним…” И именно таким мгновенным включением в бормотание на ходу и достигается эффект присутствия, почти перевоплощения. И чуткий читатель, даже не зная, что стихи написаны ссыльным, расслышит ноту неприкаянности и неблагополучия.
“Прямой эфир” душевного состояния, имитация репортажа о переживании –