Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы признавали, что Лондон и Нью-Йорк, при всем их уродстве, суете и духоте, полны жизни. Там наш истинный дом, там живут такие же, как мы, люди, там говорят на нашем языке.
— Еще пить, дядюшка?
— Полагаю, я утолил жажду, — отвечал Леон.
— Э?!
Однажды Бадди Хамстра застал нас за «ланчеоном». С ним была Мизинчик, успевшая прославиться своей манерой впиваться ему зубами в руку, когда Бадди вел машину. На руке оставались лиловатые, точно старая татуировка, шрамы. Бадди совал их всем под нос и хвастался ими, представляя свою жену. «Во, видали?!» — восклицал он.
— Сидишь, что черепаха в грязи? — похлопал меня по плечу Бадди и проорал, обращаясь к Леону: — Он написал книгу!
— Он тоже написал книгу, — ответил я, указывая ему на Леона.
— Их уже двое! — поразился Бадди, и Мизинчик захихикала, сложив ладошку ковшиком и прикрывая ею рот. — Целых две книги!
Когда они ушли, я сказал Леону:
— Может, теперь Гавайи становятся тем, чем были для американцев в конце XIX века Париж и Лондон: местом, где можно раствориться, развратиться.
— Где вы тут видите разврат?
— По крайней мере, предаться праздности. Есть апельсины и грейпфруты.
Рассмеявшись, Леон процитировал Торо, жизнеописанию которого, как и Джеймса, он посвятил книгу. Меня поражал диапазон его знаний, сколько книг он прочел, со сколькими писателями был знаком, как глубоко погружался в прошлое. Многие из этих писателей творили в середине и конце XIX века, они были знакомы с Генри Джеймсом: в их числе Эдит Уортон, которую Леон немного знал, и ее возлюбленный Мортон Фуллертон, которого Леон знал близко. Он учился в Париже в конце двадцатых годов, потом вернулся во Францию солдатом-освободителем, повстречался с Хемингуэем, который ему не приглянулся, подружился с Эдмундом Уилсоном и впоследствии издал его дневник. Он хорошо знал Блумсбери и писал о его обитателях. При всей его эрудиции ему была присуща нежность души, и даже в строго логичных интеллектуальных рассуждениях проступало теплое чувство, сказывалась глубокая любовь — Леон любил свою жену, любил книги, любил Гавайи, любил жизнь. Сидя рядом с ним на солнышке на веранде каноэ-клуба, я видел перед собой счастливого человека и мог только мечтать, чтобы стать в его возрасте таким же счастливым.
Мы часто возвращались к теме соперничества между братьями, поскольку у Леона был брат-близнец, я вырос в многодетной семье, а у Генри был Уильям. «Мой младший поверхностный и тщеславный братец», — так охарактеризовал Генри Джеймса Уильям в личном письме секретарю Американской академии искусств, отказавшись от членства в Академии.
Джеймс был третьим за нашим столом или во время наших посиделок на веранде, но не всегда он был благодушным, довольным собой человеком, улыбающимся сквозь сигаретный дымок. Он был мягок и уязвим. Иногда он был словно пациент, распростертый на операционном столе: череп вскрыт, брюшина взрезана, содержимое желудка — все эти поглощенные им вкусные обеды — выложено в большой больничный сосуд, покрытый эмалью, а в паху виден шрам, его «тайная рана». Джеймс задыхался, втягивая воздух ртом. Его кишки никуда не годились. Потом бедолагу ждала койка психоаналитика, Леон принимался перечислять его срывы, приступы паники и тоски, страх перед одиночеством.
Леон мог наизусть процитировать те мрачные строки, которыми Джеймс ответил Мортону Фуллертону, откровенно, на французский манер, спросившему, с чего Джеймс начал, из какой гавани он отплыл:
«Полагаю, что портом отправления было для меня одиночество, заполнившее всю мою жизнь, и оно же станет портом назначения, куда меня неизбежно приведет мой путь».
И Леон продолжал свою повесть, печальную повесть о нашем земляке.
— Он знал, что такое быть никому не нужным, — приговаривал он.
В рассказе «Тварь в джунглях» — он открывался описанием заката, которое Леон процитировал в вечер нашей первой встречи на пляже, — Джеймс поведал, можно сказать, обо всех своих разочарованиях, о том, как мечтал о великой страсти, но страсть ускользала от него. Он упустил свое время, как и его персонаж Марчер, а мы с Леоном прислушались к его совету «жить на всю катушку». Леон, взявший на себя роль камердинера Генри Джеймса, посвятивший жизнь тому, чтобы чистить и приводить в порядок его вещи, ни о чем не сожалел. Он влюбился в Гавайи, женился на любимой женщине и обрел здесь счастье. Я поступил точно так же. Разве мы не выжали из жизни все, что было в наших силах? Правда, пребывание на Гавайях разлучило меня с письменным столом, но зато я жил неведомой мне раньше полной жизнью в этом зеленом мире, вдали от дома.
— Мне здесь нравится, но я почти перестал писать, — признался я Леону в одну из наших встреч в каноэ-клубе.
— Чем старше становишься, тем меньше пишешь, — кивнул он. — Возьмите хоть меня: я пишу не более часа в день, иной раз всего полчаса.
— Я вообще не пишу, — выпалил я, едва не задохнувшись в порыве внезапной откровенности, словно назвал, наконец, симптомы своего заболевания.
Леон улыбнулся мне, как врач улыбается пациенту, страдающему, разумеется, но небезнадежному. И как врач предписывает больному здоровый образ жизни, диету и упражнения, так и мне Леон посоветовал прочесть подходящую к случаю подборку произведений Генри Джеймса: «Алтарь мертвых», «Урок мастера», «Средний возраст», «Смерть льва», «Фигура на ковре», «Подлинная история».
— Прочтите то, что Генри Джеймс написал в вашем возрасте сто лет тому назад.
Я заперся в своем офисе в отеле «Гонолулу», подальше от подчиненных, и принялся за эти рассказы. Немного они помогли, но писать я так и не начал. Видимо, стоит лишь остановиться — источник вдохновения тут же иссякает.
Мы продолжали еженедельно встречаться, ели свой «ланчеон» на высокой веранде, наслаждаясь возможностью поговорить на родном языке о прелести этого острова, где голубое море у раскаленного пляжа казалось еще прозрачнее на фоне голубого неба.
— Годами я размышлял над повестями Джеймса, — сказал мне Леон. — И однажды до меня дошло: его сказки — это его грезы. Каждый рассказ — отражение какой-то мечты. Если прочесть их все, мы получим полное представление о его внутренней жизни. Быть может, все рассказы на самом деле — мечты.
— Когда-то и я писал рассказы, — вздохнул я.
Под лазурным тихоокеанским небом, пронизанным тускло-золотыми лучами, как на картине эпохи Возрождения, под огромным сводом неба, где можно было вообразить себе все, что угодно, даже облака в виде херувимов, но только не воскресшего Спасителя, вблизи неумолчно шепчущего моря и шороха целовавших берег волн мы сидели в этом жидком свете, в этом бархатном воздухе, лакомясь апельсинами и грейпфрутами. Общаясь с Леоном, я чувствовал себя счастливее, чем прежде, но, расставаясь с ним, грустил еще сильнее, и теперь моя неписательская жизнь, жизнь управляющего отелем, стала для меня почти невыносимой.
«Она явилась к нам нежданно, чтобы напомнить о нашей бренности», — написал я, но не успел проставить заголовок над первой строкой начатого рассказа, как меня вызвали в холл исполнять тягостный ритуал приема очень важных персон: актер Джесс Шейверс, очень высокий, очень лысый и очень темнокожий, надменно подавал односложные реплики в ответ на все мои речи.