Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет… Не надо крови, – бормочет старый поэт в тёмной каморке, приглаживая взлохмаченные волосы. – Не хочу, не вынесу… Нам хватит того, что было… Сколько можно?!.
* * *
Но кровь уже зародилась в осклизлости давно перестоявшегося, закисшего, заплесневевшего терпения – в той банке, на подоконнике старухи… И кровавый сгусток внутри слизи всё разрастается: вокруг него уже образовался свинцово-серый обод… Пока этого не увидел никто, кроме старого поэта, слишком хорошо знающего приторный, парной запах липкой человеческой крови.
– Довольно… Я… лучше… С меня довольно… Нет. Больше не надо…
С трудом поднявшись в своих валенках и телогрейке, он двинулся было к окну. Спотыкаясь о всякий хлам, Бухмин опрокинул невзначай ковш с недоваренными картофелинами и сорвал газету, прилепленную к стеклу.
С надеждой вглядывался он в заснеженное пространство, вдыхая ледяной воздух, струящийся из щелей… Если под окнами шляется старуха в байковом стёганом шлеме, он будет жить ей назло. А если удастся ему увидеть ещё раз, хотя бы раз, ту, с пасмурными предвоенными глазами, тогда можно будет Бухмину помереть с лёгкой душою. Ведь ходит же иногда она перед старыми его глазами и носит крохотного ребёнка в одеяле – будто того самого, который там, в прошлых десятилетиях должен был родиться у него и той, обманутой им в самом начале войны… Только бы успеть сказать ей напоследок: пусть ребёнок её непременно разобьёт старухину банку с медузой, как только начнёт ходить! Непременно!..
– Не надо крови, – взбирался на шаткий табурет Бухмин, покряхтывая. – Не хочу… Я устал умирать… Я больше не хочу умирать… Больше не могу…
Накинув петлю на шею, он принялся ждать появления женщины. И вскоре ему было всё равно, кого увидит он там, за стеклом, кого окинет прощальным взглядом напоследок: тётку Родину с кухонным ножом в кармане просторного мужского пиджака, свою верную Лизу-снайпершу, боящуюся сырости и темноты, бледную ли соседку с крохотным ребёнком на руках… или посмотрит ему в угасающие глаза та, единственная, которая смотрела на него с перрона, припудренного белой пылью. Посмотрит из мелового облака – и позовёт беспрекословно: «Жду!..»
Но он обязательно должен прокричать сквозь белый пыльный ветер, идущий из предвоенных меловых карьеров, что нужно сорвать чёрную тряпку… Пусть ребёнок разобьёт старухину банку… Потому что в осклизлом запредельном людском терпении зарождается со временем кровавый сгусток – багровый зрак, вокруг которого образуется свинцово-серый обод…
– Довольно умирать, – бормочет старый поэт, ощупывая петлю, продетую в кольцо. – Довольно умирать…
* * *
Никого там нет, на пустыре, в редеющей тьме, лишь нахохлились в ложбине заметённые снегом кусты, едва различимые во мраке, да бугрится, темнеет вдали огромный камень-валун, вырастающий из земли.
– Баю-бай… – горбится Нюрочка на морозе, прижимая к себе ребёнка покрепче.
Крошечное лицо спящего Сани закрыто углом стёганого одеяла, и в это одеяло шепчет Нюрочка, согревая его дыханьем:
– Баю-бай…
Мёрзлая земля укрылась первым снегом, синеющим в ожидании дня. Жёстко похрустывает он под ногами. И кругом – ни души, ни души…
– Бай-бай… – притопывает Нюрочка, сутулится, дышит теплом. – Крошечный… Тш-ш…
Свирепая ночная вьюга ничего не оставила от старого сарая, кроме четырёх пеньков, торчащих чёрными обломками. Не вьётся дымок над высокой трубою котельной; должно быть, уснул к исходу ночи старый истопник, живущий около печи уж который год. Зима охватила Столбцы.
– Тш-ш-ш…
Колючий холод забегает под Нюрочкину одежду, и надо ребёнка быстрее нести домой. Но свёкор вывалился вдруг из барака с кривым ружьём, распевая раскатисто и широко.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – орёт он так, что вздрагивают, должно быть, все люди в Столбцах – даже крепко, крепко спящие и безнадёжно глухие.
Пережидая, когда он уйдёт подальше, Нюрочка снова прохаживается вдоль барака, покачивая ребёнка:
– Тш-ш…
Как вдруг внезапный страх беды окатил её спину, будто ледяной водопад, упавший с тёмного неба, – беды неотвратимой, неизбежной. И Нюрочка замерла, не понимая происходящего.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – всё вдохновенней, всё громче горланит свёкор. – Как нелегко-о-о её сын побежда-а-ает!..
Озираясь в неясной тревоге, Нюрочка обернулась на миг, ничего не увидела за собою, кроме чёрных окон барака, – и тут ей вздохнулось легко и свободно. Знакомая фигура показалась в полумраке – далеко-далеко, на самой кромке степи, из-за тёмного камня-валуна. Да, то возвращался домой её Иван.
– …Алыми звёздами башен кремлё-овских! – заходился, захлёбывался песнею свёкор за углом. – …Смотрит она за тобо-о-ою! Смотрит она-а! За тобо-о-ю…
Иван шёл быстро, придерживая лёгкую сумку на плече, – он спешил, уже заметив Нюрочку издалёка. А надсадная песня орущего свёкра уплывала, удалялась куда-то к разрушенным многоэтажкам, торчащим на заснеженной горе:
– …Всею судьбой своей ты защища-а-аешь!.. Там! Таратам-та-а-а… Мира великое де-е-ело!..
Приблизившись, Иван не улыбнулся. Только глянул на жену исподлобья, взял ребёнка на руки молча. И они пошли в барак, след в след – склонив головы, как два старых человека.
* * *
Первое зимнее утро наступало медленно, неохотно. И долго стоял в Столбцах рассеянный мрак, будто были то глубокие сумерки.
Дожидаясь какого-нибудь мало-мальского света, жители не торопились нынче вылезать из подвалов, выбираться из-под одеял, ватных матрацев, вылезать из ворохов тряпья. Одни мелкие служащие, боящиеся начальства, собирались выйти из домов спозаранку, потягиваясь и отыскивая тёплую одежду на ощупь. В иных комнатах бродил кто-то за окнами с зажжёнными парафиновыми свечами, но недолго, и таких было мало. Даже продрогшие обладатели буржуек, сооружённых из железных бочек, не спешили разжечь в них горку каменного угля: из двойных форточек, затянутых жестью и фанерой, не исходило дымка, а круглые отверстия посерёдке были прикрыты заглушками, похожими на консервные ржавые банки. И, скованные сильнейшим морозом, никак не оживлялись улицы от силуэтов редких прохожих, спешащих по ранним докучным делам. А выпавший снег улёгся ближе к рассвету так сухо и плотно, что следов на нём почти не было видно, и белизна его всё не проступала сквозь всеобщую затемнённость.
Свирепые ветры, бесновавшиеся, крутившиеся в ночи великого перелома и взлетавшие до самых небес, раскачивая заоблачные своды, а потом устремлявшиеся на полуразрушенный городишко, теперь улеглись на несколько дней. Только широкое ровное воздушное дыхание шло из огромной стылой степи, уже ничего не помнящей о вчерашней поздней осени, и уходило в стылую степь беспрепятственно. И это оно, леденя всё живое, не давало нахохлившимся воробьям высунуться из-под стрех, а редким прохожим – распрямиться на бегу. Сквозной холод большого пространства сообщал крупнопанельным бездушным домам звенящую напряжённость, словно сделались они железными от стужи. В Воротах ветра размеренно дышала полновластная зима, омертвляющая живое и уже не замечающая сопротивления себе – жалкого, суетного, торопливого…