Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни учителя, ни школьники так и не появились этим утром на улицах городишка. Только в барачном тёмном коридоре стояла перед общей дверью закутанная девочка с портфелем. Тарасевна вздыхала, засовывая ей в карман печенье. Увещевала:
– Нет в школе никого!.. Зачем идти, Полина? Что, грамоту тебе дадут за это? Или президентом ты станешь главным? В нашей Москве?
– Если надо, стану, – пообещала девочка. – Выпусти, бабуль…
– Ох, и чего же ты будешь делать тогда? – поправляла на ней тёплый шарф Тарасевна.
– Всё буду делать, чтобы все люди жили хорошо.
– Так ведь мы же… злые сделались! – не открывала ей дверь Тарасевна. – Как ты с нами, злыми, голодными, справишься? Как ты нас заставишь друг дружку жалеть и не есть поедом?
Девочка опустила голову от смущенья, но сказала довольно бойко, доставая варежки:
– Я скажу всем, чтобы все всех уважали!
– …Ну, ступай, – поскучнев, проговорила Тарасевна разочарованно. – Учись, учись. А то опоздаешь…
* * *
Этим же ранним утром, за тысячи вёрст от Столбцов, спешил к обители в толпе паломников и богомольцев чудной человек в долгополой одежде, напоминающей лоскутное одеяло. Идущие от вокзала вереницей не обращали на него своего внимания, пока ноябрьская холодная темень обезличивала всех равно, скрадывая и очертания тихих бревенчатых домов, и старых раскидистых деревьев, и буераков. Однако едва развиднелось, как те же люди, одетые бедно и кое-как, у самых монастырских стен принялись отыскивать что-то в своих карманах и сумках. Принимая его, должно быть, за юродивого, они совали человеку мелкие деньги, тот брал, кланяясь, засовывал их в торбу и шагал ещё торопливей в тяжёлых своих ботинках, с наклоном сильным опираясь на посох, отчего ноги его от туловища будто отставали. Тех денег сразу прибыло очень много, к неудовольствию закутанных побирающихся – вставших ни свет, ни заря в холодное и тёмное это время года под белокаменные карнизы древних башен с чёрными провалами бойниц.
Под сводами Восточных ворот, однако, человек в пёстром одеянии словно оробел и двигался далее медленно, а, вступив в обитель, тут же рухнул на колени, в великом и странном потрясении целуя мёрзлую землю, припорошенную редким снежком. И так, не вставая с колен, спрашивал взволнованно под колокольный звон, как пройти ему, смирения не обретшему, к самому Преподобному.
Потом паломники видели его в святом Храме, где человек сразу купил огромное количество свеч. Он принялся расставлять их пред старинными иконами, крестясь, бормоча что-то и кланяясь часто-часто-часто. К нему подошёл пожилой служитель с вопросом спокойным, обстоятельным:
– Для чего так много возжигаете, можно спросить?
– Ставлю за близких, – отвечал человек покорно. – За оставленных втуне.
Оглядывая разноцветные свои заплаты, он принялся трогать их, словно пересчитывая, перепроверяя, и перебирать поочерёдно, как лествицу:
– Вот. Со мной они, здесь. Здесь…
Но служитель, озабоченный, всё не отходил.
– …А те, за кого свечи вы ставите, знают об этом? – спросил он негромко.
– Нет, – с виноватым поклоном ответил ему человек. – Их двадцать миллионов. Не знают они.
Заплакав, человек стал отирать лицо рукавом.
Служитель не удивился ничему, но, помолчав, переспросил всё же:
– …Сколько их, говорите?
– Всех-то душ – может и тридцать миллионов будет, страждущих в новых изгнаниях, – утирался человек в пёстром одеянии, кланяясь быстро, мелко. – За шеломом они, все за шеломом… Там… Там русская земля, за шеломом еси, далеко осталась… Там они все…
– Ну-ну, – сочувственно покивал служитель и отступил, ничего более не сказав, хотя ещё поразмыслил немного, прежде, чем вернуться к свечному прилавку совсем.
Тогда человек двинулся к мощам Преподобного, прошёл напрямую, не видя людской очереди, и опустился на колени, потому что от переживания ноги не держали его. Там упал он вниз лицом и больше не поднимался. И храм сиял, озарённый пламенем великого множества свеч…
Служба шла своим чередом. Человек не поднимал головы.
– Пропадают людишки… – плакал он в пол едва слышно. – В молдавских, в басурманских степях, в горах кавказских страждущие давно, беспросветно…
И в середине дня молился так же. И ввечеру – так…
Уже к ночи, в пустом Храме, всё тот же пожилой служитель тронул его за плечо, подавая посох, оставленный у свечного прилавка. Пёстро одетый человек встал, покачнувшись, и удалился безропотно в тяжёлых своих ботинках.
* * *
Лишь отойдя от Храма, Порфирий обнаружил, что на дворе – темень, и время, исчезнув, улетело далеко вперёд, и дня как бы не было вовсе. И всё же верилось ему в это не вполне; он перетаптывался минуту или две, поглядывая на небо вопросительно. Однако то, что надлежало Порфирию сделать, было выполнено. Молитва за оставленных людей излилась из его сердца вся, и горе его обмякло, а тело обрело ту невесомость, которая сообщается человеку в крайнем бессилии. Он побрёл к выходу из обители, проговаривая рассеянно: «…Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах…»
«…Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших…» – всё бормотал он потихоньку, опираясь на обломленное дерево, шаг за шагом, и дыхание было его – просторным, а воздух упоительным от свежести и чистоты.
Однако покинуть обитель Порфирию не удалось: тяжёлые ворота затворились вдруг перед самым его лицом, и он озирался в недоумении, пока сочувственный голос из темноты не подсказал ему:
– Беги, братец, вон к тем, там открыто ещё. Успеешь быть может. А тут… опоздал. Не выйдешь ты от нас.
– Точно ли – не раннее утро теперь? – спросил Порфирий в свете ночных фонарей, перетаптываясь. – Пробыл я часа два будто. Не боле. А в остальное время был я – и не был.
– Завтра – утро настанет, – донеслось в ответ. – Спеши.
И он двинулся в другую сторону, покачиваясь от головокружения. И осенял он себя крестным знамением: «…да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших…»
Но и эти ворота закрылись тут же, едва он приблизился к ним.
С лицом светлым и потрясённым Порфирий, не чувствуя тяжести металлургических своих башмаков, всё ходил бесцельно по монастырским дорожкам, всё крестился на древние храмы, и трогал холодные древние стены, могильные плиты. Потом сел он под высокой елью, напротив колокольни, не чувствуя холода: святая обитель не выпускала его, а пребывала с ним неразлучно.
* * *
И задремал Порфирий в ночи, радуясь каждому мигу своего нахождения здесь – словно дозволялось ему было погостить в раю, хотя бы и самую малость ещё… А там и вовсе возмечтал он о благостной своей кончине – как, после всех многолетних скитаний своих по степным бесконечным дорогам, буеракам, по трактам да пустырям, помрёт он сейчас мирно на отчей землице, веками намоленной, и как поднимут его люди грамотные из-под ели этой великой, и как обмоют прилежно, отпоют по правилам древним, незыблемым, и как похоронят здесь же – где-нибудь с краешку рая…