Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один из допрашивающих стоит за твоим стулом, так что удар всегда наносится сзади, всегда неожиданно. Если ты не видишь, как поднимается его рука, твоя тревога рассредоточивается, ты не в состоянии подготовить себя к моменту удара. Если ты обернешься, то получишь затрещину в тот же момент; если не пытаешься обернуться, получаешь побои по знаку допрашивающего. Следователи похитрее жмурятся, или почесывают в затылке, или поднимают руку к настольной лампе: подручный эти знаки понимает легко. Затрещина, нанесенная сзади, попадает в ухо и совсем не способствует улучшению твоего слуха. Вскоре ты вынужден сделать печальный вывод: все, что вытворяют с тобой эти люди, вредно для твоего здоровья. Если они слишком усердствуют с пытками, ты чувствуешь: что бы ты ни сделал, тебя все равно убьют. Тебе терять уже нечего; но, если ты начнешь подписывать все эти низкопробные, белыми нитками шитые измышления, которые тебе подкладывают, ты потянешь на виселицу и своих друзей. Тебя уже не волнует вопрос, за что полагается петля, за что не полагается; ты лишь норовишь бьггь как можно более неудобным и неприятным для них, с едва ли не религиозным блаженством наблюдая, как дает сбой за сбоем ненавистная их машина. Следователь посылает тебя в другую комнату, и его товарищ, сидящий там, встает из-за стола и избивает тебя — за то, что вошел к нему без разрешения. Он отсылает тебя обратно, и в первой комнате тебя опять избивают — за нарушение приказа; глаза у них возбужденно блестят, а ты летаешь от одной красной ладони к другой. Ты садишься на пол, пускай пинают, но у них и на это есть остроумный ответ: тебя укладывают на письменный стол, кто-нибудь садится тебе на спину, и в скором времени ступни твои от палочных ударов принимают форму небольшой дыни. Приходит время, когда ты должен подняться, слезть со сгола, но на распухших ступнях невозможно стоять — и ты падаешь на колени. Спустя какое-то время веселые жрецы госбезопасности устают от собственных подвигов. Троцкист-заговорщик, ты стоишь на одной ноге, лицом к стене, голышом. Если ты потихоньку опустишь другую ногу, тебя в очередной раз бьют носом о стену, почерневшую от потеков твоей крови. Пытаясь определить, что доставляет меньше боли, ты включаешься в их игру. Ты самовольно ложишься на пол, тебя нет, ты не шевелишься, пускай убивают. Тогда тебя помещают в вертикальную нишу, нечто вроде стоячего бетонного гроба, закрывают дверь, достающую до груди; на третий день твои ноги — сплошная горящая опухоль. Приходит следователь, смотрит тебе в лицо, спрашивает, не хочешь ли ты пить. Да, хрипло шепчешь ты из своей стоячей камеры — и тем самым снова вступаешь с ними в контакт, в котором любая инициатива исходит от них.
14
Я еще не встречал человека, который был бы просто злым. В 1950 году один плечистый следователь, войдя в мою камеру и рассеянно отвесив мне несколько затрещин, прилег на соседние нары и попросил меня, пока он отдыхает, постоять у двери: если послышатся чьи-то шаги, я должен его разбудить, и он продолжит допрос. «Я-то поспал неплохо, а вы — осел, — сказал он, уходя. — Протокол у вас и так вдоль и поперек исчеркан, еще одна какая-нибудь поправочка большого ущерба вашей рыцарской чести не нанесла бы. А вот почкам вашим не все равно, будем мы вас бить дальше или оставим в покое. Что вы думаете насчет чести?» «Неплохо, когда она есть». «Но добрый ужин все-таки лучше, верно? Мне один католический поп говорил: что бы ни происходило тут, между нами, значения не имеет. Имеет значение то, что происходит между Богом и им». На столе стоял стакан воды, я взял и выплеснул воду ему в лицо. «Вот видите, говорю, Бог далеко, а я рядом». «Наоборот, Бог — рядом, а вы — далеко, — отвечает мне этот придурок. — Такие люди, для которых главное — душа, все на свете способны перепутать. По-дружески вам советую: бросьте вы этот субъективный идеализм. Человек видит что-то и думает: статуя, а это всего лишь — куча дерьма. Если не жалко времени, можно лепить из него, что хочешь. Есть, пить, бабу трахать — в этом суть, другого не дано. Самый последний цыган, и тот понимает: ради того, чтобы живым и здоровым остаться, можно уж как-нибудь выдавить из себя несколько слов. Чистая выгода. Вот возьмите меня: я на вашем месте в чем угодно признался бы, хоть в том, что из родной матери гуляш сварил». Лет пятнадцать спустя я сидел в одном будайском ресторанчике на открытом воздухе; подходит старший официант — оказалось, это тот бывший следователь. Заказывайте, говорит, что угодно, все за мой счет. Выяснилось, он видел меня по телевизору, в последнее время он много читает, накупил десять погонных метров книг, и представьте: очень интересуют его вопросы души.
Но тогда, в 1950-м, я давал следователям все основания бить себя еще не один месяц. Хотя из множества предъявленных мне абсурдных обвинений я уже подписал, что являюсь британским шпионом и что собирался убить вождя партии, но с тем, что еще до войны был полицейским осведомителем в подпольной компартии, согласиться не мог. На мне не было ни единого небитого места, плоть между костями и резиновой дубинкой усыхала, тончала день ото дня, следователи нервничали. Из-за меня откладывался судебный процесс, для которого мои товарищи по обвинению, истерзанные до предела, созрели уже давно. Чтобы доконать меня еще и морально, в камеру ко мне подсадили примитивного дурака-агента, который рассказывал мне о своих однообразных, лишенных фантазии похождениях с бабами. В комнате же для допросов раздвинутые мои ноги привязывали к двум крюкам, вбитым в потолок, так что мошонка моя становилась свободной мишенью для дубинок и каблуков, а способность к выполнению половых функций все безвозвратнее уходила в законченное прошедшее время. Как-то я не пришел в себя даже после ведра холодной воды, поэтому члены боксерской команды госбезопасности, оттащив меня, как мешок с тряпьем, в камеру, на следующий день, чтобы сэкономить силы, пришли прямо «на дом». Я лежал на полу, а они каблуками били меня по копчику, носками сапог — в печень, и все это проделывали так согласованно, что горячие факелы страшной боли врывались в мой мозг почти одновременно. Хотя это они избивали меня, а я не мог и пошевелиться, им приходилось как-то разжигать в себе злобу; полностью исчерпав весь запас гнусных и унизительных слов, они компенсировали нехватку свежих находок тупым повторением какого-нибудь одного и того же эпитета. Такой способ самовыражения был столь эффективным, что однажды в соседней камере они насмерть забили своего бывшего полковника, который не совсем туда, куда надо, донес на собственного начальника. Толстяк полковник с ноздреватым, как сыр, лицом визжал на таких октавах, что я испугался, не придумали ли они новый способ пыток. Нет, ничего нового не было; просто полковник знал: в таких случаях, чем ты громче вопишь, тем лучше; не знал он одного: на сей раз заплечных дел мастерам криков было мало: им не крики его были нужны, а жизнь.
Нелепая ирония ситуации заключалась в том, что я ощущал даже некоторую жалость к источнику диких звуков; хотя еще совсем недавно именно этот полковник руководил моими допросами. Он являлся в комнату, садился на угол стола, попыхивая сигарой, но через несколько минут вставал и уходил; мне показалось, ему не хочется быть очевидцем сцен, оскорбляющих человеческий вкус. Однажды по моей просьбе он согласился дать мне отдельную аудиенцию. Он не был новичком в своем деле; в подвале, где в скрытых под штукатуркой трубах журчала и плескалась вода, сержант с изуродованными ушами у него на глазах много раз бил меня, из ревностного отношения к долгу, в солнечное сплетение, а если я все же вставал после этого, добавлял в поддых. Я привык к тому, что, когда он мне говорит: «Ну ладно, черт с тобой, тварь», я способен добраться до камеры только на четвереньках. Пытками меня уже вынудили сознаться в том, что я британский шпион; но однажды ночью мое высшее мировоззренческое «я» — на последней стадии издыхания — подсказало мне, что нахождение под следствием есть, собственно говоря, не что иное, как выполнение партийного поручения, а потому неплохо было бы трезво, конкретно обсудить, что и как я должен делать: ведь для партии полезнее, если на суде я буду играть роль врага, а не раздавленной крысы. По моей просьбе меня отвели к руководителю следствия; длинные коридоры, на каждом углу — свисток, чтобы я, не дай бог, не встретился с другим арестантом, затем — кабинет с деревянными стенными панелями, с красной ковровой дорожкой; справа и слева от раскрытой двери — два молодцеватых майора. Внутри, за письменным столом сидел, поставив локти на стекло, полковник с ноздреватым, как сыр, лицом. «Ну, что там у вас?» Опустив на глаза жирные веки, он выслушал мои аргументы. «Чепуха это все. Жрать хотите?» Одному из своих секретарей в начищенных до блеска сапогах он велел принести два бутерброда с колбасой-салями и бутылку пива. «Вот это — не чепуха. Лопайте». И едва ли не с сочувствием смотрел, как я окровавленными, разбитыми пальцами несу бутерброд к окровавленным, разбитым губам. Каким тонким, плачущим стал этот басовитый начальственный голос, когда его окружили его же рукастые подчиненные! «Товарищи, не надо! Ой, товарищи, только не бейте!» Я знал: чем ожесточеннее «товарищи» молотят полковника, тем меньше ярости у них останется на меня; и все же я содрогнулся, услышав этот ставший почти детским от ужаса голос. В тот момент я тоже попрощался с завтрашним днем. После общения с пьяной командой садистов полковник больше не очнулся; я — выжил.