Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12
В Радиокомитете объявлено: в три часа состоится внеочередное партсобрание. Я сидел за столом президиума; секретарь информировал членов партии: X. арестован по подозрению в шпионаже и в причастности к антигосударственному заговору. Разгоряченные партийцы вскакивали один за другим, били себя кулаками в грудь: и как это они не разоблачили X. раньше, ведь были же, были подозрительные признаки. Неделю назад, встречая его в коридоре, каждый расплывался в улыбке. Собрание возбуждало само себя. Ненависть к X. взбухала зловонными болотными пузырями. Присутствующие копались у себя в памяти, выискивали мелочи, незначительные детали; все, что было в X. человечного, становилось доказательством его вражеской, сатанинской сущности. Всегдашняя его доброжелательность превращалась в подлое лицемерие, которым он пытался усыпить бдительность товарищей. Комплименты, которыми он любил одаривать женщин, выглядели теперь свидетельствами грязной и неуемной его похотливости. Сонливость на совещаниях — проявлением высокомерного презрения к народу. Однажды он с иронией отозвался об одном советском романе, который в идейном плане далеко превосходит даже «Войну и мир». Маркса он цитировал чаще, чем товарища Сталина, а товарища Р. — вообще никогда. Снисходительно относился к ренегатству социал-демократов, считая их товарищами; демонстративно молчал, когда клеймили предателей и врагов народа. О гражданской войне в Испании, хотя сам в ней участвовал, допускал крайне циничные высказывания: «Истребляли мы друг друга с обеих сторон, как овец». Словом, X, — явный перерожденец, чудовище: хотя он уже в 1919 г. был коммунистом и белые чуть его не забили плетьми до смерти, он все равно не стал давать против них показания, когда спустя двадцать шесть лет они оказались перед судом народа. На собрание из Управления госбезопасности прибыл Б. и, как робот, механическим голосом сообщил членам партии, что X. сначала был агентом гестапо, потом — Второго бюро, его главной целью было убийство товарища Р. Более подробно он говорить пока не может, но все пункты обвинения доказаны на сто процентов. «Эти факты говорят сами за себя», — сказал он и ушел. Наиболее активная часть собравшихся уже требовала для предателя смертной казни, и даже самые робкие, те, кто обычно помалкивал, надрывались и крыли X. почем зря. Сумеешь показать себя здесь — продвинешься по службе, промолчишь — неминуемо навлечешь на себя подозрения. Доказать здесь и сейчас, что никакой тайной симпатии к зловещей, угольно-черной фигуре X. они не питают — нравственный долг каждого, без этого стыдно будет вернуться домой, к семье. Да, теперь им все ясно! Теперь наконец они поняли, где корень всех бед. Корень всех бед — X.! Он хотел продать их империалистам. Он — троцкист; для людей, которые не читали ни строчки, написанной Троцким, это было ужасное обвинение. X. был насмешником, соблазнителем, лицемером, двурушником, недочеловеком, извращенцем. Память его вымазали и раскрасили, превратив в базарную маску отъявленного злодея; после этого всем стало легче. Я сидел в президиуме, сам еретик, бок о бок с главными инквизиторами; я слушал выражения, которыми и сам часто пользовался, и с какой-то странной страстью, словно завороженный, вглядывался в этих людей, в ту зловонную выгребную яму, что открылась в их душах. Одна из моих любовниц истерически требовала, чтобы каждый, да, каждый покаялся в своих прегрешениях, и умоляюще смотрела на меня. Всем ведь известно, как мы были дружны с X.; если сейчас я не отрекусь от него, то и ее потяну за собой. Я поднялся, долго молчал; зал молчал вместе со мной. «Полиция ошибается. X. — самый честный, самый порядочный человек из всех, кого я знаю. А то, что здесь происходит, такое позорище, о котором мы долго будем вспоминать». Не садясь, я вышел из зала — и успел еще услышать, как взревело за моей спиной партсобрание.
Ни облегчения, ни страха; я ощущаю такую же горечь, какую, наверное, чувствует X. Мне пришлось высидеть не одно такое собрание, и я ни разу еще не выступил в защиту арестованных, лишь дома, про себя, произносил отчаянные, страстные речи, но от этого стыд лишь становился острее. Естественно, мне хотелось избежать ареста; память о мундире советского офицера, который я когда-то носил, на некоторое время даст мне защиту. Однако в тот день внутренний стержень моего самосознания основательно пошатнулся. Если те, кто сидит в зале, коммунисты, тогда я что же, выходит, не коммунист? Или я — коммунист, а они — нет? Но почему именно я? Можно ли быть коммунистом и в то же время противостоять партии? Ведь X. заклеймили как предателя, и сделал это не только Г., но и весь огромный механизм, от Будапешта до Москвы и дальше, до Пекина. То есть все коммунистическое движение, на верность которому я присягнул. И если сейчас, когда арестован мой друг, я говорю «нет», то почему я должен согласиться с другими арестами, в том числе, возможно, и со своим собственным? Если осуждение людей поставлено на конвейер, то и оправдывать я должен, стало быть, всех подряд. Нынешнее партсобрание и другие, подобные ему, — не случайность, не ошибка, как не случайностью, не ошибкой был, скажем, крестовый поход, объявленный партией против зажиточных крестьян. Это — неизбежный этап игры, и при некотором трезвом подходе я мог бы его предсказать заранее. Наша задача, задача венгерских коммунистов, заключалась в том, чтобы оккупированную чужеземной армией страну за четыре года оккупировать еще и духовно. Пусть никому больше не придет в голову задавать вопрос: когда же уйдут русские? Если лягушка находится в клюве у аиста, положение это — временное: аист или выронит ее, или проглотит; с точки зрения аиста предпочтительнее, естественно, проглотить. Потому от нас и требовалось построить однопартийный социализм: в таком виде страна легче войдет в империю, а население пусть делает вид, будто оно и само хочет того же. Потому и нужна эта огромная мясорубка: она перемелет, уничтожит все, что способно оказать сопротивление режиму. Вытравить в людях то, что чуждо режиму, — задача пропаганды и полиции. Вот только штука в том, что мы, люди, осуществляющие огосударствление, сами оказались недостаточно огосударствленными. Революция идет вперед, но на пути ее продвижения стоят революционеры. Первое поколение должно быть уничтожено, ибо сопротивление у нас еще в крови. А там придут более спокойные времена, когда мы каждого перемесим с дрожжами страха, когда в каждом вместо характера останется лишь липкая аморфная масса. Тогда, даже если и будут рождаться запретные мысли, просто не найдется настоящих мужчин, которые выскажут эти мысли, воплотят их в действие, как это делали мы, прежние коммунисты, маньяки идеи, способные ради нее даже друг друга угробить, даже себя принести в жертву. Да, таких людей больше не будет, ибо мы, одержимые честностью, перемололи всех честных людей. Мы даже на травинку смотрим с подозрением: как она смеет расти и зеленеть без одобрения свыше! Мы ничего не хотим знать о самих себе, а потому упорно лезем в душу другим. Мы — не лучше своих предшественников, мы унаследовали убийственное двоедушие, какого было так много в истории. И прежде чем мы окончательно исчезнем с лица земли, нас, апостолов насилия, еще успеют с созерцательным любопытством поизучать сдержанные, холодноватые буржуа, у которых просто не было случая согрешить, отчего их и раздувает нравственная гордыня.
Я шел по улице мимо опущенных жалюзи и национализированных доходных домов, консьержки в которых обязаны регулярно доносить на жильцов в ведомство Г. Дни мои сочтены, на следующей неделе снова будет партсобрание, и там на повестке дня окажусь уже я; сослуживцы мои, из боязни, как бы их самих не сожрали, будут грызть меня азартно и исступленно. По тротуару на другой стороне улицы идет, повесив голову, руководитель нашей контрразведки; ты тоже скоро станешь шпионом, старина, ты уже на конвейере. Я размышлял о X., размышлял о Д., об Л., об У., я пытался представить тот ужас, который испытывают они под занесенной над ними плеткой; у меня это никак не получалось, — ну ничего, скоро узнаю на своей шкуре. С сухими глазами я оплакивал систему, которая завтра занесет плетку и надо мной. Оплакивал народ, который попал к нам в лапы и не может высвободить мягкую свою плоть из наших железных когтей. Мы изнасиловали его, и спустя какое-то время замельтешат на земле наши отпрыски — прирожденные виртуозы притворства. И еще я оплакивал в себе коммуниста, которого захватил, закружил, унес с собой величайший эксперимент столетия. Итак, с этого дня я — обыватель, который пытается одолеть насилие уступчивостью и, если очень нужно, послушно скалит зубы и рычит вместе с другими? Нет, я — ни коммунист, ни обыватель! Отныне я стану человеком, которого бьют за то, что он не согласен быть соучастником тех, кто, маршируя под красочными гербами и знаменами, готовится отхлестать плетью весь мир. Что ж, вот и еще одна авантюра позади! Я сел на скамейку; сейчас я чувствовал себя раковым больным, которому нужно с толком прожить последние дни. Или, может, пройти этот дурацкий обряд посвящения по сокращенной программе? Может, явиться прямо к карлику Г., карикатурно-пошлому призраку моих заблуждений, с которым мы какое-то время были союзниками по общему делу? Сидя на этой скамье, я уже ничего не знаю, ни на что не способен; лишь ужасаюсь тихо, думая о нас, краснобаях с крокодиловой сущностью. Надо, пожалуй, выпить; только напиваться нельзя. Самоубийство — исключается. Сбежать бы, да некуда; стрелять бы, да не в кого. Чтобы даже не думать об этом, я выбросил свой пистолет в Дунай.