Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока меня били, мой сокамерник-провокатор сидел и причитал, словно цыган возле рожающей жены; если не заткнешься, рявкнули на него, тебе тоже достанется. Когда ко мне вернулось сознание, он присел рядом, краем своей рубахи отер мне лицо. «Подпиши, что они требуют. Чего ради ты все это терпишь? — умолял он меня. — Вот я — никто, ничто, а все же хочу пережить все это. Ты-то разве не хочешь? Чем несуразнее, что им надо, тем лучше. Согласись — этим ты их и обведешь вокруг пальца». В тот момент он говорил от себя, а не выполнял жалкое задание, вознаграждением за которое были, думаю, несколько сигарет да письмо из дому. Ход его мыслей продолжил на другой день мой следователь. «Вдумайтесь: если навстречу по дороге идет танк, что сделает любой нормальный человек? Отойдет в сторону. Кто поумнее, тот еще и на танк взберется. Государство — это танк, человека оно способно раздавить, как букашку. На процессе вы скажете, что нам нужно, а потом думайте себе, что хотите. Другие вон — умнее, они все подписали». Открылась дверь, и в комнату, хромая, вошел уродливый, скрюченный гном, в котором я едва узнал своего друга, высокого стройного красавца. Не так давно, на правительственном приеме, за бокалом шампанского он признался мне: у него на счету более полутысячи женщин. Каким-то непонятным образом уменьшившись раза в полтора, он бочком примостился на стуле, словно старый бродяга в ночлежке. «Все подпишу, собственный смертный приговор подпишу, только не бейте больше. Позвольте спросить, нельзя ли меня повесить вне очереди?» И он еще сильнее скорчился, уменьшая площадь своей уязвимости, словно стремясь вообще не занимать место в пространстве.
И тогда я твердо решил: нет, ни за что не стану подписывать тот заранее заготовленный протокол. Не хочу дожить до такого вот состояния, когда тебя уже и бить-то не за что: это даже хуже, чем сами побои. В конце концов следователь мой смотрел на меня с таким недоуменным видом, словно старый школьный учитель, который и розгу-то держит в руках скорее лишь как символ профессии, чем как средство обучения. Он с отвращением бросил взгляд на кипу досье, лежавшую у него на столе. «Знаете, я охотнее голубю шею сверну, чем человека ударю. Слишком я чувствительный. В общем, мне будет достаточно, если подозреваемый сам покричит». С этого дня я сам колотил кулаком по стене, сопровождая спектакль душераздирающими воплями, а он, закрыв глаза, улыбался в своем кресле и только пальцами шевелил в кармане. «Поверьте, есть люди куда хуже меня, и у них нет язвы желудка, — говорил мой следователь. — Этот дом высасывает душу у человека, от этой работы мы один за другим становимся калеками». «Может, хотите со мной поменяться?» — спросил я. Он махнул рукой: «Ладно, орите дальше. Должны же мы как-то свой хлеб отрабатывать!»
15
Моего укоротившегося друга все же не приговорили к высшей мере; сидя в тюрьме, а потом, незадолго до освобождения, проходя курс лечения в одном горном санатории, он снова вырос. На судебном заседании, когда нас реабилитировали, он, оттолкнув в сторону стражей, отхлестал по щекам моего приунывшего следователя, который, теперь уже в качестве обвиняемого, утверждал, что пальцем нас ни разу не тронул. Судьей был наш старый товарищ по подпольной работе, несколько недель назад получивший портфель министра юстиции. «Не заводись, Габор, — упрашивал он. — Давайте хоть мы обойдемся без самосуда». Между 54-м и 56-м Габор опять порхал из постели в постель, словно большая темная бабочка. А в промежутках между постелями был председателем всяких комиссий, ждал назначения на высокие посты — до того момента, пока мы с ним снова не оказались в угрюмом кирпичном здании, где, правда, нас уже не били, но где он — уже всерьез — хотел только одного: умереть. Однажды он ухитрился выброситься из окна; его удержала проволочная сетка, натянутая над двором. Как-то под вечер в своей камере я слышу дикий крик; я бью ногами в дверь, подходит надзиратель. «Что они там делают с человеком?» «Ничего, — отвечает надзиратель, — свихнулся». Ночью в памяти моей зазвучал голос Габора, того Габора, который, от побоев превратившийся в гнома, способен был только бормотать невнятно, того Габора, в котором высохла, испарилась душа, как к полудню испаряется влага в скошенной утром траве. Это был в сущности голос не Габора, это был голос смертельной тревоги за хрупкий остов, голос человека, о котором Габор раньше даже не знал и который сейчас проступил из мрака, объявив во всем теле чрезвычайное положение ужаса. Тогда, шесть лет назад, он способен был с трепетом думать только о следующей затрещине, — и до того страшился ее, что едва ли не умолял о том, чтобы скорее ее получить. Сейчас, в полусне, я понял, что надзиратель не врет: этот вопль, раздавшийся в тишине одиночной камеры, не был реакцией на удар кулака. Просто Габор на мгновение увидел себя со стороны, и зрелище это ошеломило его сильнее, чем резиновая дубинка. Если бы он и дальше продолжал отстукивать на машинке свои блестящие, отточенные передовицы, трепля то голову подошедшего сына, то шею собаки; если бы пожилая секретарша, обожающая его до самозабвения, и теперь организовывала ему, между двумя совещаниями, свидания; если бы жена в дружеской компании все еще шептала соседке, не сводя глаз с Габора: «Правда ведь, он — как сонный фавн?»; если бы он, как всегда, доверительно излагал в каком-нибудь союзе деятелей искусств взгляды прогрессивного крыла партии, после чего дряхлые классики со слезами на глазах долго тискали ему руку, — он и до сих пор считал бы себя великолепным человеческим экземпляром. Но поскольку наша убогая, странная революция уже валялась под ногами у великих держав, полицейские чины смогли злорадно выложить передо мной протоколы допросов Габора. Все они начинались так: «Преследуя антипартийные и антигосударственные цели, я вступил в контакт». Вместе с собой он обвинял и нас, своих товарищей и соратников.
В 1958 году, в ничем не приметное осеннее воскресенье, когда окно камеры было уже закрыто и я заканчивал свои из шести шагов состоящие маршруты между дверью, обитой железом, и окном, забранным решеткой, чтобы затем, прислонившись лбом к проволочной сетке, закрывающей радиатор отопления, стоять часами, закрыв глаза и оживляя в памяти одну и ту же фотографию, мысленно продолжая и продолжая едва намеченное движение женской фигурки, пока мысль не устанет и не вернется в недвижность маленького любительского снимка, на котором она сидит на кирпичной ограде какого-то заброшенного дачного участка, и затем я в воображении своем порхал вокруг жены, когда она шла по улице в лавку, похлопывая себя пустой сеткой по стройной ноге и слегка покачивая бедрами, словно спускалась по горной тропинке, — в этот момент в коридоре вдруг загремели сапоги и в открывшуюся дверь вошел лейтенант охраны в сопровождении трех сержантов. «А ну-ка, покажи член». Интересующая его часть моего тела скукожилась от страха. «Не бойся, не откусим». Того, кто подошел ко мне первым, я пнул что есть сил, потом и я бил их, и они били меня, кого-то я укусил за руку, когда забился в угол, держа штаны; в конце концов один из них оказался у меня за спиной и дубинкой врезал мне по затылку. Я упал лицом вниз, мне скрутили руки и надели наручники. После этого стащили с меня штаны и осмотрели то, что было объектом сражения. «Все в порядке», — отдувался лейтенант, садясь на соседние нары. Все они были в синяках. «Ну, вот и все, видите? Было из-за чего колошматить друг друга? Конечно, каждый свой член бережет. Вы что, думаете, я полюбоваться им хотел, что ли?» Мы смотрели друг на друга, как подравшиеся одноклассники, которые стали даже немного симпатизировать друг другу, взаимно оценив проявленное упорство; ему и в голову не пришло меня наказать. «Могли бы вы объяснить, зачем вам это надо?» — возмутился я. «Если бы мог, объяснил», — ответил он загадочно и двинулся в следующую камеру. На другой день меня отвели в больничное отделение, где врачом был мой школьный товарищ. На двери одной из камер, выходящей в коридор, висела табличка: «Вход строго запрещен даже для охраны». Перед дверью стоял надзиратель с автоматом. Лишь спустя неделю врач по секрету сообщил мне: в камере умирает Габор. Собственными скрученными волосами он перевязал себе член, чтобы удержать мочу; последствия искусственной уремии были замечены только на третий день. «Тебе-то я могу рассказать, ты пример с него брать не будешь, ты ведь в таком согласии живешь с самим собой», — так начал врач свой рассказ. В последний день Габор сказал ему: «Знаете, доктор, это не самоубийство, это — казнь. Я сам приговорил себя к смерти». «А ведь вполне обошелся бы десятью-двенадцатью годами», — добавил в заключение врач. Время показало: даже не десятью-две-надцатью, а всего четырьмя-пятью. С тех пор и я стараюсь удержать в себе, проглотить тот, иной раз рвущийся из груди, в тишине одиночной камеры, страшный крик, который возвещает, что человек больше не хочет цепляться за жизнь.