Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В “Пробочке” (сентябрь 1921 года) соотношение сил меняется: там душа перешла в наступление, она сильна и безжалостна:
Спустя еще месяц окрепшая, прорезавшаяся, “взыгравшая”, диктует поэту свои вкусы и навязывает свое представление о мире:
Небесное выходит на первый план, становится ощутимей земного, потустороннее и реальное меняются местами: земное переходит в область воображаемого, оно расплывчато, туманно (“легче дыма”), несущественно: так, морок, ночной кошмар, всего лишь дурной сон, не более того.
(“Ни розового сада…”)
Замечательно, что в число отвергнутых примет земного входит и “песенный лад”, главная ценность поэта, и “розовый сад”, непременный атрибут и символ классической поэзии, и что Владислав Ходасевич перекликается тут с литературным антиподом, столь чуждым ему Владимиром Маяковским, в том же 1921 году призывавшим:
(“Приказ № 2 армии искусств”)
Можно продлить сопоставление и расслышать в отказе от “песенного лада” ощущения, близкие тем, что звучат у Маяковского в поэме “Во весь голос”, поднимающие на смех барские садоводства “поэзии – бабы капризной” от простецкого “Засадила садик мило” до изысканного “Таратина, тара-тина, т-эн-н…” из “Цыганского вальса на гитаре” Ильи Сельвинского.
Но вернемся к “Тяжелой лире”. В “Элегии” (ноябрь 1921 года) душа обретает нездешнюю смелость и силу, недоступные поэту, и в своем высокомерии покидает его:
(“Элегия”)
Тут уж нам предлагается вспомнить Тютчева:
(“Пошли, Господь, свою отраду…”)
– и мы послушно его вспоминаем.
Однако поэт не смирился с тем, что навечно покинут: он верит, что душа опекает его, руководит его земною жизнью, он ждет ее подарков и хотел бы под ее крыло спрятать, на ее путь увлечь своих друзей (“Друзья, друзья! Быть может, скоро…”, декабрь 1921-го). Чтобы достичь высокого, следует уйти в глубину внутреннего мира, отринув заботы о теле, слиться с душой, погрузиться в нее, “упасть”, утонуть, стать бестелесным. Снова пройти путем зерна.
В Петрограде и внешние обстоятельства тому весьма способствуют: забота о теле стала к тому времени неразрешимой задачей, а душой личность могла покамест распоряжаться (как мы знаем, со временем советских граждан и того лишили).
Нет у меня хлебной работы, т. е. принудительной, никуда и ни за чем я не гонюсь – и потому, а вернее – еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных “рассад” написал за 4 месяца около 20 стихотворений, т. е. в 5 раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. Стихи чаще всего короткие, в общем – нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного[217], зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее)[218].
Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны. Но – странное дело! – так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко[219].
“Люди были голодные и потому легкие”, – вспоминал об этом времени мой отец.
“Балладой” подводился итог битве, выигранной душою, Орфеем, поэзией у теплой убогой телесности. Однако на плацдарме, отвоеванном Орфеем, не осталось места для хранительницы очага “Счастливого домика”, Хлои из стихотворения “Бегство”, у порога которой десятью годами раньше искал убежища, приюта, спокойствия, простых радостей Владислав Ходасевич, для Мышки-Бараночника, адресата его стихов и писем. “Счастливый домик”, вторая его книга, открывается посвящением “жене моей Анне”, а название отсылает к пушкинскому “Домовому”, стихотворению, в котором поэт видит “благословение мирной, домашней, трудовой жизни”[220]. Домашнюю жизнь вместе с ее символом Анной, Анной Ивановной, Хлоей, “Мышкой-Бараночником”, “Баллада” безвозвратно отодвигает в прошлое.
Ходасевич обрывал и свой пафос, и чужой. Я помню один вечер, когда Андрей Белый был у Ходасевича, в его комнате в Доме искусств. Ходасевич сидел в кресле, очень спокойный, вежливый, а Андрей Белый стоял у окна. Не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый. Андрей Белый вообще не мог разговаривать, не жестикулируя, у него был необычайно богатый запас жестов, он всегда жестом, очень широким, помогал родиться следующему слову. Его жест был и широк, и изящен: жест взлета, но, казалось, взлета не тела, а мысли, словно тело устремлялось вверх, за мыслью. Жест не сопровождал слово, а дополнял его – усугублял смысл или придавал ему неожиданный оттенок. У меня даже есть теория, которую как-то не пришлось высказать, но которая, думаю, небезосновательна: что он своей системой пунктуации в прозе стремился ввести туда жест, что тире, точки с запятой, двоеточия в каких-то неожиданных местах выполняют роль жеста. Связь с пунктуацией жеста – могла бы быть любопытная работа…
У него были совершенно необыкновенные глаза, необычайно светлого [оттенка] (между прочим, единственный человек, у которого немного похожие глаза, – это Твардовский, тоже необычайно светло-голубого цвета); банальный эпитет “лучистые” тут нужно понимать почти буквально – они разгорались вдохновением им же произносимых слов. Его взор устремлялся словно не на собеседника, а в него. Казалось, он хочет гипнотически внушить свою внутреннюю правоту, о чем бы ни говорил: о ритме русского стиха или об антропософии.