Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не то чтоб мы напивались. Это было такое странное занятие – сидеть в помещении, набитом народом и молча пить под оглушительный джаз, который пульсировал в море тел, словно объединяющая всех жидкая среда. Странная, животная пародия на мистицизм – сидеть в этих грохочущих комнатах, когда шум льется сквозь тебя, бьющийся ритм пронизывает до мозга костей. Это не назовешь смертным грехом per se[253]. Мы просто сидели, а если на следующий день и случалось похмелье, то скорее от курения и нервного истощения, чем от чего-либо еще.
Как часто после подобного вечера я пропускал все поезда, идущие домой, на Лонг-Айленд, и шел куда-нибудь спать на диванчике, – в братство, или к кому-нибудь из знакомых в городе. Хуже всего было отправляться домой на подземке, надеясь поймать последний автобус во Флашинге. Нет ничего более гнетущего, чем автобусная станция во Флашинге в серые, немые часы перед рассветом. Там обязательно встретишь типов, чьи прообразы я видел в городском морге. Попадалась мне и парочка пьяных солдат, пытающихся вернуться в Форт-Тоттен[254]. Я стоял среди них, слабый и готовый упасть, и курил сороковую или пятидесятую сигарету за день, которая окончательно обдирала мое горло.
Но больше всего меня угнетали стыд и уныние, когда всходило солнце, и труженики шли на работу: здоровые люди, бодрые и спокойные, с ясными глазами и разумной целью перед собой. Это унижение, ощущение собственного ничтожества, никчемности всего, что я делал, походило на раскаяние. Это была реакция природы. Она не говорит ни о чем, кроме того, что я, по крайней мере, был еще морально жив: или скорее, о том, что я еще был способен к моральной жизни. Но духовно я был давно мертв.
IV
Осенью 1936 года умер Папаша. Случилось это так. Поздним субботним вечером я приехал домой из геологической экспедиции в Пенсильвании. Мы возвращались с угольных шахт и сланцевых карьеров через Нью-Джерси в открытом «форде», и я страшно промерз. Ледяной ветер, дувший из каньона реки Делавэр, все еще сковывал тело. К тому времени, как я добрался до дома, все были в своих комнатах. Я лег спать, никого не повидав.
Наутро я заглянул в комнату Папаши и увидел, что он сидит на постели и выглядит странно несчастным и растерянным.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил я.
– Отвратительно, – ответил он. В этом не было ничего странного. Он все время болел. Я подумал, что он снова простудился, и сказал:
– Тогда поспи еще.
– Да, – сказал он, – наверно, еще посплю.
Я вернулся к себе, зашел в ванную, потом торопливо оделся, выпил кофе и побежал на поезд.
В тот день я устроил небольшую тренировку и под бледным ноябрьским солнцем отправился на трек. Я уже добежал до теневой стороны спортивной площадки, рядом с библиотекой, когда увидел за высоким забором из проволочной сетки на ближайшем к Джон-Джэй углу, где растут кусты и тополя, знакомого первокурсника – он работал для «Ежегодника». Когда я подбежал к повороту, он окликнул меня, и я подошел к решетке.
«Только что звонила твоя тетя, – сообщил он. – Она сказала, что твой дедушка умер».
Я онемел.
Потом повернулся и побежал через поле в раздевалку, быстро ополоснулся под душем, влез в одежду и поехал домой. Поездов не было, я сел на один из этих медлительных иноходцев, что неторопливо тащатся полупустыми в сторону Острова[255], делая долгие остановки на каждой станции. Но мне некуда было торопиться. Вернуть Папашу к жизни я не мог.
Бедный старый Папаша. Я не удивился, узнав, что он умер, или тому, что он умер именно так. Я догадывался, что его сердце сдало. Это так похоже на него: он всегда торопился, всегда старался обогнать время. И полжизни провел в нетерпеливом ожидании: пока Бонмаман оденется для театра, спустится к ужину, или начнет, наконец, открывать рождественские подарки, и теперь, конечно, не захотел никого ждать. Он незаметно ушел от нас во сне, без колебаний, под влиянием минуты.
Мне не хватало Папаши. Последний год или два мы очень сблизились. Он часто брал меня с собой на ланч куда-нибудь в город и пересказывал свои заботы, обсуждал со мной мое будущее – я тогда вернулся к идее стать газетчиком. В Папаше было много простоты. Простота и непосредственность, свойственные американцам, были частью его натуры. Вернее, этот добрый и сердечный, безбрежный вселенский оптимизм был характерен для американцев его поколения.
Я знал, где найду тело, придя домой. Я поднялся в его спальню и открыл дверь. Меня поразило только одно – все окна распахнуты, и комната полна холодного ноябрьского воздуха. Папаша, который всю жизнь боялся малейшего сквозняка и жил в жарко натопленных домах, теперь лежал, укрытый одной простыней, в ледяных покоях смерти. Это была первая смерть в доме, который он построил для семьи двадцать пять лет назад.
Потом произошло нечто странное. Не думая и не рассуждая, я вошел, закрыл за собой дверь, опустился на колени перед кроватью и стал молиться. Наверно это было непосредственное выражение моей любви к бедному Папаше – естественный порыв что-то сделать для него, поблагодарить его за всю его доброту. А ведь я видел другие смерти, и не молился, и не испытывал побуждения молиться. Два или три лета назад умерла моя пожилая родственница, и единственное, на что я оказался способен – подумать, что ее безжизненное тело – не более чем часть мебели. Тогда я не чувствовал, что здесь есть кто-то, только вещь. Смерть не научила меня тому, чему научила Аристотеля о существовании души…
Но теперь я хотел только молиться.
К сожалению, я знал, что вот-вот придет Бонмаман и позовет меня взглянуть на тело. Услышав ее шаги в коридоре, я поднялся с колен прежде, чем она открыла дверь.
«Ты не хочешь взглянуть на него?» – спросила она. Я ничего не ответил. Она подняла край простыни, и я глянул в мертвое лицо Папаши. Оно было бледным, оно было мертвым. Бонмаман отпустила простыню, и мы вместе вышли из комнаты, я сел, и мы разговаривали час или больше, пока солнце клонилось к закату.
Все понимали, что скоро придет черед и Бонмаман. Хотя наша семья походила на другие современные семейства, где домочадцы непрерывно спорят и воюют друг с другом, где за годы отношения сплелись в сложную сеть взаимного соперничества и подавленной ревности, все же Бонмаман была очень сильно привязана к мужу. Вскоре она начала чахнуть, но прошли месяцы, прежде чем она наконец умерла.
Сначала она упала и сломала руку. Рука заживала медленно и болезненно. Но когда зажила, Бонмаман превратилась в согбенную и тихую старую женщину с изможденным лицом. Когда пришло лето, она уже не вставала с постели. Затем начались ночные тревоги, когда думая, что она умирает, мы часами стояли у ее постели и прислушивались к резким хрипам, вырывавшимся из ее горла. Тогда я снова молился, глядя в немое, беспомощное лицо, обращенное ко мне. На этот раз я лучше осознавал, что делаю, я молился о том, чтобы она жила, хотя жизнь, видимо, лишь продлевала ее страдания.