Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже если я неправильно поняла намерения Теда – маловероятно, но все же, – то он все равно был опасен. Еще раз взглянуть на его лицо – его настоящее лицо, которое я старалась не вспоминать, – я не была уверена, что смогу оправиться от второй встречи. Я думала, что нашла решение: расстояние. Покидая Дом Бельведера, мы оставим позади и Теда. Но я немного просчиталась. Неважно, какую роль играл наш Дом; было очевидно, что Тед не был к нему привязан. Даже наоборот: чем дальше мы удалялись от Дома, тем решительней были его действия. Я могла бы последовать примеру Роджера и позволить Теду привести свой план к завершению, но такой вариант развития событий не сулил ничего хорошего, так что я не рассматривала его всерьез. Я точно знала, что целью Теда было не слезное примирение. Учитывая, какое внимание он уделил моей персоне, существовала большая вероятность того, что целью были мои страдания. Опять же, я могла ошибаться. Вдруг конечной целью Теда на самом деле был Роджер? Но пока только я попадала под удары и вполне могла закончить как случайная жертва.
Когда я так рассказываю, кажется, что я сидела у алтаря и спокойно рассматривала различные версии, но все было совсем не так. Меня окатывало приливами: волны эмоций вздымались и обрушивались, растворяясь. Негодование сменялось замешательством, на место которого приходил страх. Если мы не можем убежать от Теда, то у нас нет другого выбора, кроме как вернуться в Гугенот и избавиться от него. Мы – то есть я, потому что Роджер отказывался принимать участие в любой кампании, которая могла бы поставить его фантазию под угрозу. И как мне избавиться от Теда? Нанять экзорциста? Вряд ли их можно нанять, – они же не дают объявления в газетах, – и разве они не специализируются на демонах? На тот момент у меня сложилось впечатление, что церковь старалась отказаться от средневековых стереотипов, когда дело касалось подобных ситуаций, и в ответ на просьбу о помощи в экзорцизме мне, скорее всего, посоветуют посетить психолога. Вряд ли бы мне повезло с другими вероисповеданиями. Даже если поверят мне, то я не поверю им. Представь какого-нибудь телепроповедника, расхаживающего по Дому Бельведера в бледно-голубом костюме: в одной руке у него Библия, другая рука поднята, лицо раскраснелось и блестит от пота, пока он приказывает нечистому духу уйти восвояси во имя Иисуса; и он произносит «Иисус» как «И-и-су-у-ус», как будто это ответ на главный вопрос в самом конце телеигры. Нет, спасибо. Пожалуй, откажусь.
Поэтому мне оставалось лишь одно: докопаться до сути проблемы, а именно – проклятия Роджера. Я застряла в каком-то фрейдистском кошмаре, в котором Всемогущий Отец проклинает Мятежного Сына и слова его имеют такую силу, что преследуют Сына даже в загробной жизни. У Кафки есть рассказ… Название совершенно вылетело из головы, но в нем повествуется о молодом человеке: его отец говорит, какой же сын неудачник, и приговаривает его к смерти, поэтому сын идет и топит себя в реке. Я будто проживала голливудскую версию этой истории, расширенную и адаптированную под американскую публику. Мне все еще не давал покоя тот факт, что произнесенные в гневе слова могут иметь такие глубокие последствия, метафизические последствия. В наше время слова ведь ничего не значат, разве не так? Слова – самодостаточная, самореферентная знаковая система. Ты же писатель, может, ты считаешь по-другому, но я сомневаюсь, что ты веришь в магическую силу языка.
Павильон наполнился туманом. Он скатывался по лестнице, растекался между скамьями, собирался в лужу у алтаря. Внутреннее пространство становилось все менее отчетливым. Я слышала, как одно за другим сыпались проклятия. Если и существовал какой-то ключ к пониманию происходящего, то его стоило искать в промежутке между тем временем, когда рано утром копы выволокли Роджера и Теда из квартиры, и тем, когда я увидела их в суде.
Я представила, как Роджер сидит в камере предварительного заключения в полицейском участке Гугенота. Глаза все еще жжет от перцового баллончика. Он уже не утирает слезы, скатывающиеся по щекам, но продолжает изредка вытирать нос комком туалетной бумаги. Прошло меньше часа с тех пор, как его и Теда доставили в участок, оформили и заперли в разных камерах, и за это время он должен был успокоиться. Но этого не произошло. Его сердце продолжает колотиться, будто двери камеры могут распахнуться в любой момент, ознаменовав начало второго раунда. С каждым вздохом боль пронзает правый бок. Он знает, что Тед ушиб или сломал ему пару ребер, но он накачан адреналином, так что ему все равно; единственное, о чем он думает, – что страдает не он один. Если Тед сломал ему два ребра, он надеется, что сломал в ответ четыре. Кажется, по левому бедру и левому боку прошлись кувалдой: острая поверхностная боль наслаивается на боль, идущую изнутри – словно его щедро отбили, как кусок мяса перед готовкой.
На это Роджеру наплевать, и не только из-за адреналина. Большей частью его безразличие к боли обязано гневу. Он окутан им. Он и раньше злился, а тем более на Теда. Но в прошлом, однако, он ни разу не испытывал подобного. Как бы он ни злился, он всегда сдерживал себя, всегда высказывая столько, сколько требовалось для демонстрации его неудовольствия; остальное же усмирял и хоронил глубоко внутри. Разливал по бутылкам, как велел отец, когда ему было восемь лет, как будто гнев – это летучий газ, кипевший в стеклянном сосуде. Если представить жизнь Роджера в виде дома, то в комнатах с табличкой «Тед» будут стоять книжные стеллажи, заставленные закупоренными бутылками. Но в тот раз, в тот самый момент, когда Роджер пытался закупорить свой гнев, когда он попытался закрыть дверь и оставить Теда за порогом, он потерпел неудачу. Тед с силой распахнул дверь, шагнул внутрь, и рука Роджера, застывшая на горлышке последней бутылки, отбросила пробку.
Двадцать лет гнева поднялись в Роджере грибовидным облаком. Он никогда так остро его не чувствовал и, видит бог, он никогда не чувствовал себя так хорошо. Какое это облегчение – покориться гневу, перестать притворяться, что все хорошо, что у Теда, несомненно, были свои причины, но он тоже виноват. Ярость нахлынула на него и пробежалась по телу, уничтожая все на своем пути, выплескиваясь из кончиков пальцев, из макушки головы. Он поднимает перед собой руки, и ему кажется, что они горят раскаленным огнем, танцующим по его коже, но не пожирающим ее. А самое удивительное в этом гневе – он не проходит. Он не утихает, не оставляет после себя пустоту и стыд. С двадцатилетним запасом топлива этот гнев может гореть еще долго, а с новым наступлением, с появлением Теда на пороге квартиры в три часа утра, с его оскорблениями не только в сторону отца, но и его жены, мачехи Теда – он назвал ее шлюхой, а потом поднял руку на него, на отца, который ни разу, ни разу, ни разу не замахнулся и не ударил сына, как бы сын этого ни заслуживал, – и это возмущение может подпитывать горящий в Роджере огонь до конца его жизни.
* * *
Он горел – я чувствовала это на расстоянии многих месяцев и километров. Я много раз представляла себе, чем занимается Роджер, у меня это очень хорошо получается. Может, мне стоит стать писателем? Мне сложно передать, какой яркой и живой была картинка, насколько она была реальной. Я и раньше представляла себе события в мельчайших деталях, это не составляло мне труда, но как бы я ни была поглощена происходящим, все происходило внутри меня; я наблюдала за всем мысленным взором. Но в тот раз… Я будто находилась в камере Роджера. Я чувствовала исходивший от него запах перцового баллончика, смешавшийся с потом. Чувствовала резкий запах от чистящего средства, которым драили пол камеры, и вонь мочи. Слышала тяжелое дыхание Роджера, скрип его кроссовок по полу. Его мысли… Я не могла их слышать, но знала, какие мысли крутятся у него в голове, будто они были написаны у него на лбу. Я не была там в полной мере: я ощущала холодную твердость алтаря, – но это был не банальный сон.