Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чапинский испытывал некоторого рода дивную сатисфакцию, оживлялся, молодел, улыбался, когда ему выпадала какая-нибудь добрая оказия, когда узнавал о чьей-нибудь глупости или досадной ошибке. Тогда он потирал руки, блестели его глаза, а из уст лился поток вдохновенных слов. Только существо такой правильной, свежей и молодой натуры, так счастливо одарённого сердца, как Анна, могла при нём не перемениться в мизантропа, не приобрести ту психическую и сердечную привычку ворчать на всё и всех. В Анне, напротив, – через закон антитезы – выработались только непередаваемая доброта и снисходительность; а в результате этих отцовских нападок на свет девушка в весне жизни, с горячим чувством и желанием счастья, покоя, с мечтами о рае слишком рано вооружилась в неверие, в резигнацию, в мужество, какого чаще всего не хватает этому возрасту.
Не испортил её отец, поднял только выше, чем встала бы своей силой. Другая, может, не смогла бы любить того, коего ей так черно рисовали; в её сердце пробудилось только сострадание и ещё большая любовь к людям; чувствовала, что они несовершенные, не признавала порочными.
Когда отец издевался над ними и смеялся, она молчала, не противоречила ему, знала, что бороться с ним не должна и не сможет; но часто украдкой слеза тихо стекала с её век.
Чапинский, как мы говорили, вовсе не принадлежал к особо рьяным сторонникам правительства, имел личную к нему неприязнь, а кроме того, легко ему было – привыкшему к поиску плохого – найти чёрные стороны в том, что никогда белых не имело.
Просыпающийся после долгой спячки дух оппозиции непомерно оживил старика; его порадовали проявления благородных чувств, с явной опасностью и отвагой так неожиданно приходящие свидетельствовать, что Польша не сгнила ещё… на приготовленном для неё ложе. Он почувствовал себя в своей стихии и в первые дни уста его полны были похвал для достойной молодёжи, хотя за ними чувствовались выдающие себя полусловами сомнения о будущей направленности дела. Чапинский был скептиком по той самой причине, из-за которой был мизантропом: одно не идёт без другого. Он, однако, должен был признаться себе самому, что об этом направлении тоже ясного не имел понятия.
На следующий день на улице профессор встретился с Франком. Обычно молодой человек пользовался такими случаями, чтобы завязать разговор; потому что иначе они вовсе не виделись, разве что только случайно столкнувшись.
Так и теперь случилось. Профессор сам его остановил и, с на удивление хорошим настроением схватив за руку, шепнул на ухо:
– Вы были на похоронах?
– А как же, пане профессор!
– Что же тогда? Удалось вам? Браво! Браво! Obstupuere… не ведают, что предпринять… пришёл час и на том не кончится, лишь бы разумные головы всё дело вели.
– Прошу прощения, профессор, нам кажется, что это не головами, но сердцами вести нужно.
Чапинский, которому Франек первый раз в жизни отважился сделать некоторое замечание, остановился и посмотрел ему в глаза, совсем так, как если бы гусыня пела голосом соловья.
– Ха! – воскликнул он. – По-молодому! В предводители… Вот это да! Что я всегда говорил! Молодёжь для действия, но не для совета. Непромах! Наделаете сердечных глупостей!
– А что же до сих пор мы сделали умом, пане профессор? На протяжении прошедших тридцати лет? – спросил Франек.
Чапинский ещё больше удивился от этого вопроса; молодой человек никогда не был с ним таким смелым, не знал также хорошо, что отвечать, потому что этих размышлений не любил и всегда против них роптал; не мог поэтому выступить в их защиту.
– И умы глупые, – сказал он наконец, – и сердца неразумные. Тут нужно ещё нечто иное, чем официальный разум и голубиное сердце… Нужен инстинкт и незапятнанная правдивость, нужно полное отречение от себя.
– Признайся, пан, что по природе своей молодёжь имеет больше этих качеств.
– Ну! Всё-таки молодёжь! Всё только одна молодёжь… "Молодость! Ты над горизонтом…" Реминисценция Мицкевича… Достаточно, что из этого комментирования пророка мы никогда не выйдем. Было время валенродизма, теперь – порывов молодости. Но тут ещё что-то иное бы нужно.
Хорошо, однако, не зная, что было нужно, профессор хотел улизнуть, когда Франек cum debita reverentia его задержал.
– Главное дело! – сказал он, улыбкой смягчая свою дерзость. – Простите меня, профессор, что я такой навязчивый, но что ещё нужно?
Чапинский, прижатый к стене, не мог отступить, не признавав себя бессильным; к такому простодушному признанию он не был способен, поэтому он нахмурил лоб, сложил губы с педагогической важностью и сказал:
– Что я вам буду говорить? Разве вы слушаете когда-нибудь старших? Разве для вас опыт имеет какое-нибудь значение? Разве разум у вас в какой-нибудь цене? Сомневаюсь. Напрасно бы я рот студил.
– Но ради Бога, профессор, за кого вы нас принимаете?
– За воспитанников мухановских школ и революционеров… Вот что! Значит, для вас разум, как серьёзность, неприятель.
– Но разве нас учили только слепому послушанию?
– Да, и поэтому в вас революцию привили, – сказал настойчиво Чапинский. – Да, да, впихивали в вас это послушание без меры, хотя бы против убеждения и разума, послушание слепое, безотчётное, а кто вас ему учил? Те, которым никто не верил, потому что к ним уважения не было, как к приближённым и пресмыкающихся перед властью прислужникам… значит, также правом антитезы, должны были достать из вашей души неверие и бунт.
– Но мы отошли от дела, профессор! – воскликнул Франек, преследуя медленно двигающегося к дому Чапинского.
– Совсем нет… Но это уже поздно, приятель, вижу, сегодня ты увязался вести со мной диспут.
– А! Нет, но слушать и учиться.
– Значит, ты к деятельным принадлежишь? – спросил профессор.
– А вы могли бы в моём возрасте быть пассивным? – воскликнул Франек. – Я хочу быть более деятельным.
– Расскажи мне, – быстро оборачиваясь, спросил любопытный старик, – потому что в целом до сих пор неглупо.
Они стояли как раз в воротах дома, в который до сих Франку был вход воспрещён, а в который так желал войти; он весь задрожал, видя, что продолжение разговора могло бы ввести его в рай.
Профессор, ожидая категорического ответа, и не очень желая тянуть молодого человека за собой в дом, задержался на пороге. Франек решил воспользоваться возможностью.
"Сейчас или никогда!" – сказал он про себя.
– А! Долгая история, – ответил он, смешавшись.
– Длинная? – спросил Чапинский, поглядывая на часы, потому что наступало время чая, а в отношении времени он был очень точен. – Длинная? Не можете её поведать в нескольких словах?
Франек, который как раз поведать ему ничего не мог, заколебался.
– Вы спешите? – спросил профессор.
– Мне? Ничуть.
– Ну, тогда, ну как же… ты мог бы ко мне