Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачаровывает? – спросил отец.
– Ага.
– Меня и до сих пор. Это такая штука – она запредельная. Выход к бесконечности, нет, к какой бесконечности – к конечности нашего мира. Все совсем другое.
– А ты думаешь, почему оно злое?
– Не знаю. От него несчастья идут, и Бог не оттуда явно. Это за пределами Бога. Там его нет.
– А где Бог – там всегда хорошее?
– Я в это верю. А во что еще верить? Все несчастья, они отсюда. Мир в них погряз. Во зле, во лжи. Но где-то там есть и свет, недосягаемый, сильный, и из него…
Он пощелкал пальцами.
– Эманирует все хорошее. Любовь. Мир.
– Дружба. Жвачка.
– Жвачка-то особенно. «Орбит» с клубникой и бананом. Эманирует к нам прямо с небес.
Он поглядел на меня, и такая боль у него была – живая, как у скотины, которая знает, что ее резать ведут.
– Однажды все хорошо будет. Только мы с тобой до этого не доживем.
Знал я в тот момент, он и на смертном одре таким беззащитным не будет, как сейчас. Позвенел отец ключом в кармане, поблестел им, когда доставал, и сказал:
– Надо хорошенько нажраться. Тебе тоже.
– А я-то думал: все, никаких сегодня тебе хороших событий, Боря.
Открыл он одну из неприметных, серых металлических дверей, а там – уют вахты, столик, чайник, электроплитка, отцовская шинель, он под ней спал, видать, старый диванчик. Ящик водки стоял под столом, с которого сполз лак.
– Съешь печенье, – сказал отец. – Только немного.
Потом он сам поил меня водкой, чтобы я не мухлевал. Поил, как бабку, когда она от рака умирала, вливал ее, словно лекарство, словно обезболивающее.
– Меня выворачивать будет.
– Не будет. Не до этого скоро станет.
И сам отец тоже пил. Прикончили по бутылке за десять минут и пошли дальше. Горланили песни, ну, знаете, про танки. О чем русский человек вспомнит в минуту страшной тоски, в ответственную минуту – о танках, конечно, о войне.
Вот, ну и пели мы «болванкой в танк ударило» и «скажи, а почему ты вместе с танком не сгорел?». Пели, пели, потом кричали, оба голоса сорвали, и вот дошли.
Я сразу понял – нам сюда. Очередной поворот, широкий участок коллектора, на противоположной стене – лампочка в стеклянном колпаке, под которой висит карта канализационной системы. Короче, понятно, место как место, не более зловещее, чем все здесь, след человеческий даже явнее.
А рядом, чуть правее карты, – каверна. Рваная, мать ее, рана.
Я был такой пьяный, что все контуры стали условными, и от них расходилась пульсация. Меня кружило и кружило, но, как только я увидел рану, все стало на свои места. Она была с меня ростом, огромная, невероятная.
За ней существовало что-то, названия чему я не знал и не хотел знать. Там была темнота, но не земная, не наша, не местная. Такое тошнотворное зрелище, хуже мамки моей в гробу, честное слово.
И эта поверхность вправду отражала, почти как зеркало. Я себя видел, сразу отрезвел наполовину и видел ясно. Я смотрел на себя – вот мое лицо, мои руки, все мое, не искаженное, фотографически точное. А в то же время это был не я, или, наоборот, даже слишком я.
Я видел о себе какую-то самую страшную правду, видел абсолютно все, и все было плохо. Я был жалким, уродливым, обнаженным и абсолютно одиноким. Ой, нет, прям нахуй – слова эти бессмысленны по сравнению с чувствами. Я их не подберу, не передам того, что передать нельзя в принципе.
Эдит сказала: невербализируемый опыт.
Есть нечто, что, в принципе, сказать нельзя. Проговорить. Грешник я был, большой грешник и страдалец, ой, будь там хоть капелька Бога, я упал бы ему в ноги и плакал бы, как младенец.
Только Бога в этом не существовало, ни капли. В сточных водах его было много больше. Река жизни, блядь, по сравнению с тем, что я видел в каверне. Я посмотрел на отца и увидел, что у него текут слезы, не пьяные – рефлекторные. Я и сам плакал. Не от жалости, не от страха – от неизмеримо огромного и до странности иного чувства.
Ничего не понимал и плакал. Ой, хорошо, что я пьяный был.
Отец сказал:
– Ты должен впустить это внутрь.
– Чего?
Я сглотнул слюну, бля, как персонаж мультфильма. Меня затошнило. Я не мог, нет, не такую штуку. Я бы лучше харчу с туберкулезом съел, лучше бы кровь с Эболой выпил. Все во мне протестовало.
– Сейчас я тебе покажу. Это просто. У тебя есть инстинкты, но я покажу тебе, как это делается.
– Я сойду с ума?
– Нет. На твой разум это никак не повлияет. Сходят с ума дети небес. В ярость впадают дети земли. Но тебе повезло. Ты не изменишься.
Но мое тело. Как так-то? Это ведь тоже я.
– Нахуя вы с мамкой меня вообще завели?! – крикнул я.
И отец пристыженно промолчал, вступил в сточные воды, побрел, поднимая брызги, к противоположному берегу, к этой уродливой, к этой невероятной ране.
Меня колотило, но я видел, что то же самое происходит и с ним. Не привыкаешь, не привыкаешь к источнику горя. Ой, нет у него конца.
Вот подошел он к каверне, а я упал на колени, я царапал бетон. Мне было противно даже смотреть на него, на то, что он с собой делает. Но я знал, что нужно. И как отец мог остаться с этим наедине? С такой кровавой раной, с таким ужасом.
Он подходил медленно, преодолевая собственное сопротивление.
Ничего пафосного в этой работе не было, ничего красивого. Но кто-то должен был ее делать. Это уродство, этот ужас кто-то должен был убрать.
Теперь я боялся. И он боялся. Здесь страшно всем – такая темень никого не жалеет. Я чувствовал исходящие от нее волны, такую вибрацию, которую не ощутить обычным способом. Что-то во мне, частичка Матеньки, должно быть, дробящийся дух, отзывалось и чувствовало.
Отец постоял перед каверной, он моментально весь покрылся испариной, хотя в канализации-то как раз было прохладно. Секунду он постоял, сплюнул и прикоснулся к темени. Стоял неподвижно, весь напряженный, руку не отнимал, а хотелось, я видел.
Какое мучение, что до сих пор хочется.
Сначала ничего не происходило, ну, мне так казалось, а потом вдруг я увидел, что края каверны задрожали и она стала потихонечку, но затягиваться. Я не знал, сколько там простоял отец – времени тут не было. Ну, в