Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так они смеялись, смеялись, а дед желтый лежал, с приоткрытым ртом, и за окном – по-сибирски темно.
А назавтра деду и голову откорнали, и все остальное, съели всего, остались зубы с костями.
Такой был человек мой отец, а кто выбирает, у кого родиться?
Кому какая доля, это на сердце, на лбу каждому надо выбить. Я к нему привык, я его любил как есть, но, надо думать, тогда в канализации я в первый и, может быть, в последний раз увидел совсем другого отца.
Нет, ну сначала я вообще ничего не видел. Первые дни мне не запомнились, какое-то вечное марево, огромная температура, все задыхаешься и задыхаешься, впадаешь в беспамятство, глаза слезятся, и внутри что-то по костям ходит – огромное такое.
Про себя ничего не помнил, что со мной было, как оно там, снаружи меня. Бред какой-то со мной остался от тех дней. Жуткое, нервозное было чувство, будто куда-то спешу и не попадаю никуда, надо идти, бежать надо, а я все лежу. Весь горел, пот градом тек, поэтому казалось, будто я в каком-то приморском городке вроде Коктебеля, о котором мне столько мама рассказывала. Лежу, значит, в комнате с белыми занавесками, с вечно светлеющим от полудня окном.
Потом неожиданно бросало в холод, и я уже не вспоминал ни про какие приморские города, не поверил бы даже, что они на свете есть.
Тогда мне думалось про «Ежика в тумане», ну про тот серый мультик, и не то я сам был ежиком, не то ребеночком, на ежика смотревшим, но тот туман меня до костей продирал, до самых странных вопросов. Кто была та лошадь, светящаяся и призрачная, и почему она молчала? Как это так, что в лесу половина зверей разумна, а другая – нет? О любви все или о смерти вообще? Почему сова ежика только пугала, почему не хотела съесть, да и сова ли это вообще. Папка с мамкой, они любили «Твин Пикс», частенько мне говорили, что совы не то, чем кажутся. Может, и в моем кошмаре все так было. Может, не сова это вовсе, а что тогда?
А щука-то почему говорит? Немая же рыба. И откуда там такой туман вообще-то, почему тот мир такой хрупкий и в нем так тревожно меняются очертания?
Ну и как она там, в тумане? Это, конечно, тоже.
Я как бы ходил по этой зыбкой, ночной дымке, по лесу без тропинок, пахнущему давно наступившей осенью, прелой листвой, ночным холодом. Что за силуэты мне казались в темноте? На ветру листья качались.
Да, да, а потом вдруг летали надо мной черные птицы, те самые, из песни «Наутилуса», хотели мне глаза выклевать. Птицы были черные как ночь, вились-вились, и ворон вспомнился, который ждет мертвечины. Черный ворон, я не твой, значит.
Ой, а потом казалось, будто передо мной сидит Одетт. На ней были серые джинсы и серая толстовка с ушками на капюшоне – маленький мышонок в школьном спектакле. Одетт сосала леденец, огромный чупа-чупс, и говорила:
– Тебе разве никто еще не сказал, что «Снежногорск» звучит как название из американского фильма? Как представление о русских. Снеж-но-горск.
Разгрызла она чупа-чупс и зуб себе сломала. Кто-то хитрый и большой наблюдает за тобой – строчка из песни, маленькая Одетт, – а кто наблюдает за ежиком там, в тумане? Кто-то ведь наблюдает.
А все ж таки мультик – как сон, детский сон поздней осенью, сон о лесе и таких огромных зверях. А слон-то там откуда? Откуда ежик вообще о слоне мог знать, как его мог измыслить? И эта красота бегущей воды, я тоже тек по реке, по темной реке с холодными водами, под саваном тумана.
Мне не было страшно умереть, я не понимал, что борюсь со смертью. В бреду меня занимали странные вещи, реальность отступила.
Иногда, правда, приходила мама. Клала мне холодную, мокрую руку на лоб, и я засыпал совсем, без снов. Она пела мне песенки, и про волчка, и про соловья с Дунаем, и про все на свете. Она любила меня, я тем и был жив, на том и засыпал, убаюканный ее голосом.
Очнулся я на девятый день. Вот девятый день уже помню. Я тогда открыл глаза, свет сразу стал яркий-яркий, мне так показалось, хотя еще даже не рассвело окончательно. За окном было синевато и туманно, но даже эти пастельные тона казались мне невероятно интенсивными. Ничего терпеть не мог.
Я пару минут не понимал, где я, комната была незнакомой, странной. Потом осознал, что я не в Снежногорске, а в Лос-Анджелесе. Медленно, по кусочкам, как разбитую чашку, я собирал то, что со мной было с того момента, как я покинул Снежногорск.
Воспоминания не сгорели, садились легко и привычно, как старая, заношенная одежда. Соображал я быстро, но требовалась перезагрузка системы. Я лежал, шевеля только кончиками пальцев, вытягивая нити событий, которые со мной произошли. Потом меня разобрал приступ такого кашля, от которого меня чуть не стошнило.
– Папа, – позвал я в отчаянии.
Я и не думал, что он здесь, со мной. А он притащил матрас, такой в зацепках, и лежал на полу рядом с моей кроватью. Заворочался отец, приподнялся.
– Папа, – повторил я хриплым от кашля, дурным голосом.
Он мне дал воды напиться, и я увидел, что вокруг столько коробок с лекарствами, какие-то шприцы и ампулы. Пепельница была полна бычков – в курении отец себе не отказывал. Вода оказалась холодной и напомнила мне о той речке, по которой плыли мы с ежиком. Я весь задрожал – непроизвольно, неизвестно отчего, поставил на пол стакан.
Отец все смотрел на меня странным, незнакомым мне взглядом. Потом сказал:
– Боречка!
Он стал целовать мне голову: виски, лоб, макушку, так обнимал, как, может, в аэропорту, когда я был совсем еще маленький, десять лет назад.
– Боречка, я думал, ты не очнешься, думал, всё, думал, пиздец тебе уже, господи, я так…
Он не сказал «испугался», просто не смог это из себя выдавить, вместо этого снова поцеловал меня в висок, от него еще сильнее обычного несло перегаром.
– Но я понял, сразу понял, что это уже ты. Ты иногда привставал, но звал всегда маму. Ты никогда меня не звал. А тут слышу – «папа».
Сил у меня толком не было, и я провел в сидячем положении совсем недолгое время. Рухнул обратно,