Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в винный, в эту толчею, в перепляс рублей и бутылок погружаться сходу не хотелось. Москва изнывала в душном мареве августа — и Денис пошел прогуляться по бульварам. Выйти с Пушкинской на Страстной, а потом по Петровскому к Трубной, и дальше, если захочется, по Рождественскому, по Сретенскому, по Чистопрудному. Сами эти названия были тенью старой, досоветской Москвы, колокольным перезвоном ее монастырей, радугой ее дождей и прудов. Той Москвой, в которой так хотелось жить — и которой не бывало, пожалуй, никогда. И небо заволакивало густой синевой, поднимался ветерок — приятная свежесть после душного утра. Вдали ворчала гроза, и было еще неясно, дойдет ли она сюда.
Что нужно, он купит как-нибудь потом. Проголодается — зайдет в пирожковую на Рождественке (бывшую Жданова), там даже с мясом бывают пирожки, по десять копеек. Теперь уж небось по тридцать, да ведь вкуснее тех пирожков не сыскать — три штуки, вот и славный обед.
По Рождественскому навстречу ему спускались двое. Денис плохо запоминал лица, чужие люди были для него расплывчаты, но этих двоих он знал. Просто не сразу вспомнил, откуда. Они говорили меж собой тихо, даже не вполголоса, а почти шепотом, и ничего нельзя было разобрать. Так не обсуждают баб, футбол или политику. Наркоту вот, наверное, так продают… Впрочем, теперь и ее, кажется, можно?
И когда поравнялся с ними, молчаливыми, настороженными, даже скорее когда разминулся, он вспомнил, вздрогнул и обернулся. Он просто не видел их никогда прежде вместе. Один, тут он был почти уверен, тот самый безликий, что был в церкви на Рождество и у Данилова монастыря совсем недавно. Надо же, и теперь на Рождественском попался — блеклый, вялый, никакой.
А вот второй сочился уверенностью и силой, хоть и был невысокого роста. Это же он тогда, зимой в Питере, сидел рядышком на вокзале, он тогда еще оборвал какую-то заполошную тетку: я, мол, воевал, порядок пора наводить. «Сук за яйца», — так он, кажется, тогда сказал? Денис еще хмыкнул про себя: ну какие же у сук могут быть яйца.
Филолог хренов! — обругал он сам себя, — только про слова и думаешь, а что толку? Вот только этим утром говорил с тетенькой из ГБ, и не смог, не убедил, не предупредил. Слов не нашел. А теперь? Вот эта пара — она как тлеющий окурок и стог сена. У одного идеология, ядовитая, мерзкая, в мерзости своей — простая, понятная, желанная. У другого — тупая сила и боевой опыт. Один объяснит, почему так надо, не словами даже объяснит, одними ухмылками, зарядит своей злобой чужой ствол. А второй — прицелится и нажмет на курок плавно, как его научили, в перерыве между двумя ударами сердца, и спать в ту же ночь будет совершенно спокойно.
Денис остановился. Свет словно померк… нет, ну он правда померк, никаких речевых штампов. Тьма, пришедшая с атлантическим циклоном, накрыла… нет, не то, не то, не то, снова чужие слова.
И не хватало-то как раз — чужих слов. Слов, сказанных между этими двоими, слов, которые можно было пересказать, изложить в заявлении, сообщить органам (да плевать, зовите стукачом, я же спасаю человека!).
Он повернулся как можно независимей и спокойней: вот, вспомнил, что вино надо к воскресенью купить, алжирскую львиную гору, как раз и винный есть неподалеку — и… тут наконец полило. Рвануло, закрутило дождевые струи в нелепой пляске, смыло пыль, тяжесть и грусть огромного города, совсем не приспособленного к лету.
А раскаты ближнего грома заглушили слова, стерли всё, что могло прозвучать и быть услышанным. Эти двое раскрыли общий зонт, рванули к ближайшему подъезду, спрятались, и Денис понял, что их упустил. Бежать за ними, врываться в ту же дверь? Потребовать раскрыть секреты?
Но, Господи, если ты мне их послал навстречу сегодня — может быть, пошлешь еще раз? Я постараюсь не сплоховать.
Зонта у Дениса не было, да он бы уже и не помог: ни одной сухой нитки на нем не осталось. И было даже немного приятно после этой душной жары ему, продрогшему до озноба, пережидать остаток грозы в чужой подворотне, глядеть, как несет вдоль тротуара гроза обрывки газетных новостей, арбузную корку, всю эту повседневную грязь — вместо упущенного им великого злодейства.
А потом бродить, заранее зная, что уже простужен, по утихавшей и уже совсем осенней Москве, провожая мимолетную грозу. Бродить и ни о чем, ни о чем больше не думать — дышать, чувствовать, сочинять.
Он не любил Веру. Он не отследил убийцу. Но к концу этой прогулки были готовы стихи.
Часа через два Денис, шмыгая носом, поднимался по собственной лестнице. В авоське позвякивали четыре «львиных горы» да еще две водочных поллитровки по талонам, и он думал, что одну поллитровку точно сейчас откроет и заварит горячего чаю с медом и лимоном (вроде, лимон в холодильнике был, сиротливый, подсохший, но лимон). А потом вольет туда грамм пятьдесят… и повторит. Согревала даже мысль об этом.
Хрипловатый знакомый голос звучал из-за любкиной двери, и Денис, как ни торопился острограммиться, невольно остановился:
Он уже прежде слышал эту песню — и в фильме про Бананана, и где-то просто так, и была она — совсем настоящей. А что у него? Мальчик, влюбленный… Смех, и только. Самолюбование. Перемен. Мы ждем перемен. Кто это сочинил — сумел назвать главное.
Любка наверняка была дома, и ее, конечно, тоже стоило пригласить. Он позвонил в дверь. Дверь открылась не сразу, Любка была растрепана и заревана, тыльной стороной ладони вытирала глаза:
— Деня! Денечка, ты же, конечно, уже знаешь, что он… погиб?! Ты же уже слышал?!
— Нет, — настороженно ответил он, ничего еще не понимая.
— Сегодня! Как раз ты же в Юрмале только что был…
— Да кто он? — переспросил Денис ошалело. Про Любкиного отца он вообще никогда не слыхал, братьев у нее не было, парня, вроде, тоже.
— Ой, ты весь мокрый… ты входи, давай я тебя чаем напою, мамы твоей нет ведь дома… Да Цой же! Погиб!
— А кто это Цойже? — бездумно ответил он. Имя ему ни-че-го не говорило.
Так и закончилось это лето.
Дождь. Стучит по крыше дождь. Сад ждал его так долго, и вот теперь тянется к небесам пожухлой своей листвой. Так бы и мне — ожить, очнуться, впитать живительную влагу.