Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это говорит Снесарев, видевший в немцах органических союзников, и вот она, реальность меняющихся русел, жизнь, всех и вся меняющая!
Граф Келлер — он что, русский-русский? В нём разве нет немецкого: крови, чувства чести, тяги к порядку? Между тем именно его в один из мартовских дней навещает Снесарев, они беседуют долго и обо всём, днём позже ему граф шлёт свои размышления-выводы о декабрьской провальной операции, и — замечает Снесарев — «в них много правды». (Генерал-лейтенант Келлер, «первая шашка России», человек чести и мужества, поздней осенью 1918 года благословлённый в Киево-Печерской лавре митрополитом Антонием (Храповицким) на выступление против большевиков, надеявшийся вскоре «поднять Императорский Штандарт над Священным Кремлём», но перед отъездом из Киева убитый петлюровцами на Софийской площади. Фёдор Артурович не оставил ни военных трудов, ни мемуаров, храбро воевал и погиб от тёмных сил, как погибли тысячи, десятки тысяч русских офицеров-монархистов.)
Весенний день, а на сердце безотрадно, чтоб не сказать уныло, и мысли совсем невесёлые: «Грустно подумать, что минет война, из углов вылезут тараканы, и бедные боевые пчёлы будут задушены массой, отодвинуты на задний план, и их труды, их военные работы будут обесценены и заменены глубоко мирными расценками».
В начале апреля стало известно, что Каледин назначен командующим Восьмой армией, а командиром корпуса будет Кознаков, бывший начальник 1-й гвардейской кавалерийской дивизии.
В начале апреля Снесарев (его дивизия находилась в резерве, на отдыхе) на несколько суток обрёл кров в брошенном, запущенном поместье в пятнадцати верстах южнее Хотина. В поместье было много книг и многолетних выпусков «Современника» и «Русской мысли». Как только вошёл в гостиную, он сразу обратил внимание на фамильную библиотеку в трёх высоких шкафах. Но к книгам даже не стал притрагиваться, чтоб не расстраиваться от невозможности их прочитать. Решил проглядеть стопки журналов. Открыл первый глянувшийся «Современник», был он 1856 года, открыл первую страницу. Стихи Пушкина. Они заканчивались так:
Он их прочитал вслух, несколько раз повторил их.
Тем же месяцем шлёт домой фотографии, среди них и снимки с выпестованным конём Ужком. Не то констатирует, не то жалуется, что приходится позировать фотографам-съёмщикам, которые, только появись на прогулке, тут как тут: «Ваше превосходительство, нельзя ли там сесть (лечь, стать, повернуться боком…)»; но Снесарев и сам никогда не чурался объектива, всегда был не прочь сфотографироваться и сфотографировать всё, что его окружало, да и его идея — фотолетопись полка.
«У нас стоит роскошная погода (как исключение, сегодня немного дождит)… — пишет в конце апреля. — За это время мы ожили, отдохнули, ребята подзагорели и раздались, поздороваешься — орут барабаном, о землю ступят — гул идёт… Божественные люди! До земли клонишься перед великим стратегом земли Русской — русской бабой, которая народила этого народу в таком обилии, что ему нет конца и краю».
«Нет конца и краю…»? Снесарев, как и ранее Менделеев, как и другие судьбой Отечества озабоченные современники, быть может, надеялся, что большой прирост народа в конце девятнадцатого века будет продолжаться и далее — при естественно-эволюционном развитии России. Но… Несколько раз по-страшному пустят ей кровь, и к концу двадцатого века вместо предполагавшихся четырёхсот миллионов русских останутся не столь великие десятки миллионов волеослабленных, духовно пригнетённых, корнеизраненных, лишающихся почвы и неба, обворованных соотечественников.
До Снесарева доходят вести о союзах и съездах, о бесконечной их «корпоративной болтовне», и он недоумённо размышляет-вопрошает: «Конечно, наша просвещённая интеллигенция в поте лица своего хлопочет за эти союзы, провидя в их организации будущую свободную, демократическую Россию… Право, наблюдая такие вещи, на минуту можно подумать, что нет глупее твари, как русский интеллигент, бестолково кричащий о свободах… Кому и чему он служит своим криком?»
«Стоят дни пригожие, но настроение неважное… — жалуется жене в письме от 5 мая, — долгое стояние в резерве человека балует и настраивает на тыловой лад: чем ближе к окопам, тем всё яснее, цельнее, совесть спокойнее. А здесь начинаешь думать, что зря получаешь деньги. Я понимаю тех израненных офицеров, которые на 2–3-й месяц лечения начинают стесняться выходить на улицу; их, как они говорят, стыдит каждая пара детских глаз, таящая в себе суровый вопрос: “Что ты тут, дядя, делаешь среди нас, маленьких, почему не воюешь?”
От Михаила Васильевича получил письмо в очень печальном тоне: очевидно, как человек простой и привыкающий, он чувствует себя там одиноким и печальным. Но, увы, всё на войне горит много быстрее, чем в минуты мира, и я с грустью замечаю, как быстро исчезает и летит в реку забвения его добрая память…»
Печальное письмо Михаила Васильевича Ханжина — словно предчувствие его ломаного будущего. Он проявит себя толковым генералом и военным министром у Колчака, да только самого Колчака скоро расстреляют большевики, и Ханжину придётся спешно перебраться в Китай, мытарствовать там, но и быть председателем попечительского совета по охране русских военных кладбищ. В 1945 году советские военные власти его арестуют, приговорят к заключению и только через десять лет освободят из лагеря, но проживёт он после того недолго.
Снесарев и по глубине чувства, и по православному семейному воспитанию не мог не думать снова и снова о сестрах, столь далёких от него вёрстами, но бесконечно близких. Его мучают думы о сестрах, что-то не так сложилось у них, как обещалось природой, давшей им и добрый нрав, и красоту, и россыпь дарований. Многое — не так.
Его любимая сестрица Кая, поверенная его молодых честолюбивых упований, хранительница его тайн и писем, чуткая и неизменно внимательная, совсем недавно огорчила именно нечуткостью и невниманием. Так, пустяк. Заехавший к ней его писарь возвратился из Москвы с тремя коробками сластей, но без письма, даже малой записки, с устным от неё наказом кланяться. Брат был то ли раздосадован, то ли огорчён, хотя и понимал, что всё это выеденного яйца не стоит. Понимал и более драматичное: не будет уже никогда тех сокровенных, многочисленных, спешивших к нему в Туркестан писем, все сестрины письма для него закончились, как памирские туманы.
У сестры — своё. Он уже столько повидал разорённых войной семей, но живых надеждой — детьми, пусть временно и голодными, лишёнными детского счастья. У Клавдии такой надежды не было. «А судьба много положила и в её колыбель, и на путь-дорогу её жизни: дала богатую и талантливую натуру, широкую почву для восприятий, дала хорошего и крепко любящего мужа, дала богатство… но каким-то косым случайным ударом она не дала ей материнства и… обездолила, опечалила всё…»
Судьбы сестёр, как судьбы полевых цветков, от которых отвернулась благосклонная природа, обрушила на них непогоды и заморозки, и брат всё это видит и ничем не может помочь им, словно в необходимый миг помощи теряющий и ноги, и руки, и язык.