Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А может, выпить и лечь спать?
Еще полчаса, и все – никаких прощений. Неужели думает, что она боится сплетен. Наивненький, хотя и москвич. В ее положении такие мелочи уже не страшны. Может трезвонить сколько угодно, коли ума не нажил. Пусть попробует.
Если долго и напряженно смотреть на телефонный аппарат, он не выдержит. Под ее взглядом не такие молчуны впадали в словесный понос, а краснобаи затыкались. Зазвонил, никуда не делся.
– Я из автомата, рядом с домом.
– Поднимайся, дверь будет не заперта.
Вошел тихо, по-кошачьи. Сразу полез обниматься, жадные руки долго не отпускали.
– Соскучился.
– Я же сказала, что буду дома, мог бы и поторопиться.
– Местные поэты задержали.
Глазенки не бегают, только моргают, вроде как ни в чем не виноват. А может, и вправду чист.
– Как тебя угораздило с ними связаться?
– На поминках подошел к Толе, и он меня затащил в кафе «Мороженое», которое они называют «Сосулькой», а там его ждали собратья по перу.
– Кто именно?
– Да я не запомнил имен. Кстати, один молодой парень прочел забавное четверостишие. Оказывается, ваш официозный поэт мог и поозорничать.
И она услышала стихи, посвященные ей двадцать с лишним лет назад. Даже растерялась от изумления и, не узнавая свой голос, ляпнула:
– Последняя строка была другая.
– А ты откуда знаешь?
– Слышала как-то. Я даже знаю, кому оно посвящено.
– Я тоже знаю, пожилой зэчке из Норильска.
– Пожилой зэчке? Странно. А мне говорили, что молодой девушке из райкома комсомола. Даже показывали ее.
Чуть не выдала себя. Собралась похвастаться – теперь-то уж бояться нечего – таких, как она, к прошлому не ревнуют. Вот бы развеселила мальчика. Но тот, красавчик, каков подонок, надо же так цинично подсунуть использованный стишок. Вспомнила, как поэт прикрывал глаза, изображая творческий процесс, и еле сдержалась, чтобы не накричать на молодого заместителя. Спросила сквозь зубы:
– И как тебе наши таланты?
– Бери выше – гении. Озлобленные и завистливые посредственности. Особенно Толя.
Всколыхнулась обида за своих, и все-таки возражать не стала, чтобы сгоряча не наговорить лишнего. Но не удержалась, чтобы не напомнить поэтику его истинное место.
– Ладно, устала я, а завтра трудный день. Беги быстренько прими душ, а потом в постель, отрабатывать командировочные расходы.
И, довольная собой, расхохоталась нарочитым, почти мужицким смехом.
Без хребта, без ребер, истоптанный районными газетчиками, охочими до расправы, заранее согласный с любыми замечаниями, готовый вытерпеть самые откровенные издевательства мужичонка сидел, опустив голову, и молча ждал. Обнадеживать такого похвалой, даже самой мизерной, было не только опасно, но и негуманно, потому что нельзя давать надежду обреченному: если уж отрубать, так сразу, а не по частям. Но где взять силы, чтобы рубить? В конце концов, можно было сослаться на срочные дела и пообещать прислать ответ почтой. Так нет же, взялся листать, отыскал пару вполне грамотных восьмистиший и непонятно зачем пообещал напечатать. Какой-то идиотский приступ развращающей доброты. И уж совсем некстати и не ко времени согласился выпить с воспрянувшим графоманом. Полгода в рот не брал, если не считать обязательных «ста грамм за Победу», в память об отце, похороненном возле мало кому известного Селижарова. Согласился, забыв, что после обеда предстоит поход в кассу радиокомитета, где гонорары выдавала сестра жены, дамочка с лисьим обонянием и сорочьей болтливостью. Махнул рукой, а когда бедный графомаша вытащил тяжелую бутыль портвейна, внутри все сжалось от страха, но отказываться было бесчеловечно. Пришлось давиться теплым, отдающим горелым сахаром вином, а на закуску слушать приторные объяснения в любви. И ведь надо же, хитрован, не поленился подготовиться к визиту, выучил три стихотворения, и забавнее того – угадал, выбрал не растиражированный проходнячок, а зачерпнул из самого «золотого запаса», стихи, которыми гордился, когда еще хватало наивности гордиться своими творениями, когда еще мечтал о славе. Господи, когда? А впрочем, так ли уж давно? Может, и по сей день не излечился от юношеского недуга? Нет, не надо напраслины. Страсти давно улеглись. Сколько можно? Стыдно, разменяв шестой десяток, хранить, как девственность, веру в собственную гениальность. И о славе мечтать тоже стыдно, так же как согбенному старику мечтать о любви юной незнакомки. Хотя если мечта не выставляется напоказ, стыдиться некого – мучайся втихомолку, гробь остатки здоровья. Другое дело, если активность в очереди за славой хлещет через край, вот там старик нелеп, как в очереди к венерологу. Более жалко в этой очереди может выглядеть единственное существо – старуха. Но он пока еще не совсем согбенный, да и гением себя никогда не мнил, и о славе уже вроде как перестал мечтать. Перестал или вроде как…? Да перестал, перестал… Давно. Так уж и давно? Да какая разница – когда! Главное, что перестал! А лучше бы – переспал. Неплохой поворот, между прочим. Намного интереснее: не перестать грезить славой, а переспать с ней. Изменена единственная буковка, и совершенно другой финал, вся жизнь в новом освещении. Но кто бы заменил эту единственную буковку? Не нашлось желающего. И у самого наглости не хватило. Наглости или смелости? Наверное, и смелости тоже. И еще кое-чего. Таланта? Но какой-то талантишко имелся, и для славы его бы вполне хватило. И стихи были, которые могли бы звучать на всех интеллигентских посиделках, остроумные стихи с тонкими далеко идущими намеками. Но почему-то звучали они только в очень узком кругу и преимущественно в авторском исполнении. Разве что изредка появлялся какой-нибудь начинающий пиита и удивлял хорошей памятью. А кому-то хватало единственного четверостишия, корявенького, слепленного из случайных слов. Собутыльник по Литинституту наиздавал около двух десятков сборников, заполненных рифмованной верой в светлое будущее, избранное в твердом переплете выхлопотал, но как-то по пьяни выдал пару частушек про Ильича, причем непонятно было, о котором из Ильичей сказано, о первом, о втором или вообще о тривиальном управдоме по отчеству Ильич. Но тем не менее поплыли стишки по бескрайним просторам родины. Не анонимно, не как пример народного творчества, а неразрывно с авторским именем. И самый читающий в мире народ, не зная или забыв холуйские книжки нового ослушника, стал дружненько восхищаться его безоглядной смелостью.
Глупости, конечно, все это суета, но… в память почему-то лезут зацитированные слова классика: «Но все же, все же, все же…»
Голос у графомана плаксивый, захлебывающийся, такой голос стихам не помощник. Слушать, как твое родное коверкает посторонний человек, пусть и не со зла, а по неуклюжести, – все равно больно. Хватит того, что над стихами долгие годы измывались разновеликие редакторы, уродуя их до неузнаваемости. Вспомнил, как читал верстку первой столичной книжки. Даже теперь, спустя двадцать лет, передернуло от неприятного чувства, замешанного на страхе и брезгливости к себе, наверное, такие же ощущения терзали бедолаг, подвергнутых публичной порке. Чтобы скорее избавиться от неприятных воспоминаний, он вслушался в голос гостя и оторопел, не узнав своих стихов. Что за чушь несет этот несчастный? Не писал он ничего подобного. Промелькнуло даже сомнение в нормальности своего рассудка, и только потом догадался, что осмелевший пиита переключился на чтение собственных откровений. Забрезжила призрачная надежда на публикацию, и графомана не узнать: позвоночник распрямился, а то, что казалось горбом, превратилось в крылья. Прекрасная вроде бы метаморфоза, но куда деваться окружающим от говорливых витий, переставших сутулиться?