Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку я довольно много распространялся о «дистанции», которую чувствовал в отношении семьи своих родителей, и историей, которую они собой для меня воплощали, я должен объяснить, что никогда не искал ее, этой дистанции. Скорее она сама обнаруживалась между нами по разным поводам. В случае моего отца она стала результатом колебаний между симпатией к нему и самозащитой. В случае моей сестры мы с ней просто не имеем схожих интересов, друзей или забот. Что же до моей матери (как я уже упоминал в начале этой главы), между нами существует непреодолимая дистанция, потому что она страдает от потери памяти и не может больше различать между своим умершим мужем, внуком и сыном – то есть мной. Такое положение дел уже настолько установилось между нами, что совсем недавно я – по академическим причинам – был в городе, где все еще живут мои мать с сестрой, и не сказал им, что приехал. Я считаю такое положение дел наилучшим возможным окончанием истории, которая, естественно, бесконечна (наши жизни могут легко снова перевиться в какой-то точке в будущем). А сейчас я больше всего беспокоюсь за будущее своих внуков. Но если я это и делаю, то по причинам, в основном не связанным с тем прошлым, которое они унаследовали от меня через своего отца.
* * *
Суметь возвратиться назад – даже ни на секунду не задумавшись – в город, где я родился и провел первые девятнадцать лет своей жизни, – это хорошее окончание моей «истории» со временем – потому что в ней нет никакой драмы и она совершенно банальна. Но, как я уже сказал, есть будущее моих внуков, о которых надо беспокоиться, не зависящее от моего собственного прошлого, и профессия, которой я занимаюсь, также побуждает меня думать о той форме, которую принимает сегодня время. Потенциально Клара и Диего проживут долгую жизнь. (После своего рождения каждый из них получил документ, который официально объявлял ожидаемую продолжительность их жизни – более чем сто лет.) Я думаю, что их жизни будут разворачиваться в будущем, которое принадлежит конструкции времени, отличающейся от той, в которой родился я. В этом новом хронотопе будущее больше не будет переживаться как открытый горизонт возможностей, из которых мы можем выбирать, но как множественность надвигающихся угроз. Вместо серии выборов, которые нужно делать, жизнь моих внуков станет серией вызовов, которые нужно принять. Не хочу обсуждать преимущества и неясности таких прогнозов, как «глобальное потепление» или «истощение природных ресурсов», достаточно просто заметить, насколько они нас впечатляют сегодня, насколько кажутся неизбежными, так что даже самые отчаянные экологические попытки лишь незначительно замедляют их наступление. С другой стороны, Клара и Диего явно никогда больше не смогут оставить никакое прошлое за спиной, и, таким образом, прошлое вторгнется в их настоящее – как это уже и началось в форме многообразной и бесконечно возвращающейся ностальгии. Беспрецедентные возможности хранения информации в электронных медиа только усиливают этот эффект. Между тем другим будущим и этим столь отличным от него прошлым настоящее моих внуков больше не будет «неуловимо коротким моментом перехода» (как Шарль Бодлер описывал настоящее того хронотопа, в котором обитал), нет, их настоящее будет скорее все расширяющимся набором симультанностей. Когда ничего нельзя оставить позади, каждое недавнее прошлое накладывается, в настоящем, на уже прежде существовавшие и сохраненные прошлые, и в этом постоянно расширяющемся настоящем нового хронотопа будет все уменьшаться чувство того, что же такое действительно «есть» каждое «сейчас» – каждое настоящее. (Уже сегодня, я уверен, все меньше женщин знают, какие цвета в моде, чем, скажем, двадцать лет назад.)
Все расширяющееся настоящее начало создавать у нас впечатление, что мы оказались в ситуации застоя. Время перестает считаться абсолютным действующим механизмом (agent) перемены. Но внутри расширяющегося настоящего некоторые виды деятельности и поведения – определенно все формы прогрессивных электронных технологий – потребуют от нас большей скорости и больше времени из имеющегося у нас в распоряжении, не порождая при этом в нас никакого ощущения направления или цели достижений. Если «старое настоящее» – настоящее перехода и перемены – было эпистемологическим габитусом картезианского Субъекта (имеется в виду концепция субъекта, которая приравнивает его собственную онтологию к человеческому сознанию), тогда новое «расширенное настоящее» симультанностей вменяет этому Субъекту новый тип отношения к себе. И здесь может скрываться причина всех тех усилий, что предпринимались в гуманитарных науках и искусстве за последние несколько десятилетий, по возвращению к «телу» как к нашему основному образу самих себя; эти научные усилия могут оказаться увертюрой к воле последующих поколений жить или «вернуться» к более чувственной жизни. Конечно, наша новая неспособность оставлять позади прошлое также применима и к наследию прежнего хронотопа. Поскольку мы не способны оставить позади хоть что-нибудь из прошлого, мои внуки могут продолжить использовать концепты, взятые из старого хронотопа, даже если это больше никак не соответствует их повседневному поведению внутри измененных концепций прошлого, будущего и настоящего.
За последние десятилетия в научном мире мне предоставлялась масса возможностей объяснить и отточить мою интуицию появления нового хронотопа. И будет довольно скучно, если я закончу книгу, просто повторив предшествующие свои заявления, подтверждая, что «моя история со временем» достигла высшей точки в новом хронотопе расширенного настоящего. То, что я хотел сказать, связано с поствоенными годами как периодом латентности – а точнее с тем, как эти годы латентности соотносятся с новым хронотопом. Кажется вполне правдоподобной гипотеза, что поствоенный период латентности был первой морщиной на гладкой поверхности «исторического времени», то есть того хронотопа, чьи ключевые условия – оставление прошлого позади, движение сквозь настоящее как время чистого перехода и вход в будущее как в горизонт возможностей – все предшествующие поколения принимали за само собой разумеющиеся, причем до такой степени, что перепутали эту специфическую для себя топологию с «самим временем» или «Историей» per se. Из-за того что предыдущие поколения считали эти условия метаисторическими, транскультурными и потому неизбежными, невозможно было и подумать, что нечто во «времени» уже начало меняться, когда повседневные поступки наших родителей – а позже и наши собственные – перестали сходиться в этом историцистском хронотопе и его узнаваемых эффектах. Неспособность оставить позади прошлое своих отцов, считали мы в 1968 году, несомненно является результатом молчания, подавления и того, что некоторые факты и действия остались непроговоренными: это такая форма (без) действия, которая обретает огромное измерение латентности, то есть присутствия прошлого в настоящем, которое было и остается тревожащим и недостижимым одновременно.
В ретроспективном взгляде из начала XXI столетия мы можем увидеть это настроение после 1945 года как первую морщину на линеарной темпоральности хронотопа, называемого «Историей» (которая, как считалось, стоит вне самого времени), – морщину на линеарной темпоральности предшествующего хронотопа, которому теперь на смену пришла другая конструкция времени, чья симптоматика начала яснее проявляться с конца 1970-х (когда мы все были вовлечены в битву между поборниками «Постмодернизма» и защитниками «Модернизма»). Если бы мы посмели продумать подобную историзацию «Истории», тогда стало бы возможно сказать, что, вероятно, не было ничего, что те годы, которые начались после 1945-го, оставили в латентном состоянии. Другими словами, «латентность» и вся агония «Нет выхода / нет входа», «Самообмана / допроса» и ««Отклонений/контейнеров-вместилищ»)» вполне могут быть эффектами, произведенными невозмутимой трансформацией преобладавшего тогда хронотопа. Моя история со временем – история моего поколения со временем – является именно этим процессом прохождения сквозь продолжительный метаморфозис исторического хронотопа. Конечно, нет никакого «эмпирического» способа доказать истинность этого тезиса. Если говорить снова в более личных терминах, это объясняет, почему ни один из философов, с которыми мне выпала удача встретиться, не произвел на меня большего впечатления, чем Жан-Франсуа Лиотар. В качестве «симптоматолога настоящего» (как он любил называть себя сам) он был первым, кто посмел объявить, что историческое время подошло к концу.