Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Когда бы я ни вспоминал время, которое осталось в памяти из того длинного десятилетия, что прошло с 2000 года, его сложно увидеть в хронологической последовательности. Не знаю, является ли это эффектом моего возраста или результатом трансформации социальной конструкции времени. (Когда я рассказал моим студентам об этом впечатлении на семинаре, они удивили меня тем, что ощущение это им совершенно знакомо.) Даже тот день, который наложил такой отпечаток на все остальные дни, тот единственный день, который, как казалось, произвел абсолютно четкое разделение на «До» и «После», – 11 сентября 2001 года – просто отбросил мрачный, монохромный свет на весь последовавший за ним период, вместо того чтобы оказаться точкой жесткого водораздела. Когда в Нью-Йорке произошло убийственное и самоубийственное уничтожение башен-близнецов, в Калифорнии было раннее утро. Безо всякой особой причины моя жена проснулась в тот день раньше обычного и начала смотреть телевизор, и тут же позвала меня от рабочего стола, когда в эфир ворвалась новость о двух зданиях, в которые врезались угнанные самолеты. Мне кажется, первая башня уже начала рушиться, когда ее экранный образ оказался в поле моего зрения, и следующие несколько минут мы смотрели живую трансляцию (но я могу и ошибаться). Я помню – графически и словно в замедленном движении, – что, когда я начал смотреть, еще оставалось достаточно времени для надежды, что этого ни за что не произойдет. Те секунды, когда первая башня, наконец, начала падать, медленно, но верно, заворожили меня – это тот тип завороженности, который возникает при наблюдении за мобильными формами и когда что-то, что не может быть правдой, все-таки происходит. Возможно, ни один другой день в истории не производил такого сильного и непосредственного впечатления: мир «больше не будет прежним». Это с самого начала было ясно. Однако – что хотя и поразило меня, но является совершенно типичным для времени продолжающейся латентности – мы до сих пор дискутируем, что делает мир «после 9 / 11» отличным от мира до 11 сентября 2001-го. Эти годы после 9 / 11 показали, что военные действия больше не являются разыгрыванием стратегически подготовленных маневров между противниками, которые, в принципе, обладают сравнимым потенциалом. Большинство военных действий стало асимметричным на множестве уровней, и это объясняет, почему больше невозможно окончательно выиграть войну. Но я верю, что 11 сентября 2001 года – это «сжатая форма» куда более важного аспекта изменений. Прежде всего, это был первый – и пока единственный раз, – когда на территорию США вторглась враждебная сила. Но что еще больше сделало уникальным это событие, так это то, как много мотивов и форм обиды и негодования из прошлого сошлись в этой точке. Как будто террористы из «немецкой осени» 1977-го вернулись в начале XXI века с еще более решительным, непреклонным, дерзким и смертоносным безумием, чем раньше. За ними – во взрывоопасном заторе – застыло множество исторических волн антисемитизма (таких, как убийство израильских атлетов в 1972 году в Мюнхене) и, как его следствия и оборотной стороны, антиамериканизма самого низкого пошиба. Годы фрустрации и ненависти сошлись воедино с достаточной силой, чтобы навсегда оставить шрам на теле континента, который слишком долго считал, что его защищает расстояние между ним и Старым Светом (и наследием этого Старого Света). Начиная с 11 сентября 2001 года мы осознали, что глобализация также означает, что ни одно место на планете не останется в безопасности от смертельной, всеуничтожающей энергии, лежащей в осадке человеческого прошлого. Европа, Южная Америка, Африка и Азия теперь не более безопасные места, чем Соединенные Штаты. Вот почему мир и впрямь больше не будет прежним и почему – как тон или оттенок – событие 11 сентября накрыло своей тенью каждый день, час, минуту, которые последовали за ним.
В эту же десятилетие, в сентябре 2005 года, через месяц после своего восьмидесятипятилетнего юбилея, умер мой отец. К концу его жизни отношения наши были приятными, но несколько далекими, так что новость о его смерти – а это был первый раз, когда ушел из жизни близкий родственник, – я встретил с тихой грустью. Когда он уходил на пенсию двадцать лет назад, он был весьма популярным местным хирургом. Он также был во многом человеком своего поколения – постоянно возвращался к теме войны и периоду последующему. И поскольку ему нравилось провоцировать – и поскольку он знал, насколько мне неприятны его добрые воспоминания о нацистском прошлом, – то, когда он умер, я мог быть уверен, что не существует ни одной неприятной для меня детали из его прошлой жизни, о которой мне не было бы уже поведано. А потом я узнал из короткого некролога, что отец мой учился в национал-социалистической «военно-медицинской академии», а не в местном университете, как он всегда нам говорил. Я никогда не узнаю правды – и не то чтобы меня уж так волновали факты. Вполне может быть, что отец скрывал свои связи с военной академией от нас с сестрой; хотя возможно и то, что он выдумал эту часть своей биографии специально в интервью местному журналисту, чтобы произвести впечатление. В любом случае для меня это ничего не меняет. Хотя отец и умер, он не смог унести с собой ту часть своей жизни, которая неотступно преследует меня. И для меня было по-настоящему важно, чтобы он оставил хоть какую-то ясность о прошлом в наследие своим потомкам (в число которых вхожу и я со всем, что еще мне осталось пережить).
Когда я увидел его замороженный труп в больнице, где он умер, – со следами агонии на лице, – я положил свою руку на его и держал до тех пор, пока лед не стал таять и я не почувствовал далекое тепло. Перед похоронами я также попытался оставить в памяти последнее впечатление от его лица, проведя сколько-то времени возле открытого гроба. Но его загримированное лицо было похоже на лицо восковой куклы; его даже нельзя было узнать в качестве одной из возможных вариаций того, как могло выглядеть лицо отца при жизни. Оно не походило на него – и это единственное, что меня огорчало. Когда в конце концов я стоял у его могилы с лопатой и услышал, как земля падает на крышку гроба, я не чувствовал той благодарности, которой хотел быть ему обязанным – ни нежности, ни покоя, ни горестного утешения. Вместо этого я все думал, кому врал мой отец – нам или журналисту, которого я, возможно, никогда не встречу. Во время похорон я попытался выглядеть так, словно погружен в благочестивое размышление, пока снова не осознал, что никогда не смогу избежать прошлого своего отца: теперь с его смертью оно перешло в мое полное распоряжение.
Моему отцу так и не довелось встретиться с детьми Марко, родившимся в 2008-м и 2010-м (Клара – старшая – родилась в тот день, когда президентом был избран Барак Обама). Уверен, что Марко, у которого с ним были гораздо более мягкие и любящие отношения, чем те, что когда-либо получались у меня, хотел бы, чтобы это случилось. Со своей стороны, я считаю, что это хорошо, что внуки мои растут на еще большем расстоянии от прошлого, чем мои дети, – от того прошлого, которое, по моему опыту, оказалось тяжелым грузом. На случай, если Клара и Диего когда-либо захотят знать больше о родственниках со стороны семьи своего отца, которые жили в середине ХХ века, я записал все, что помнил о них, во время своего годичного академического отпуска в Германии (на втором году жизни Клары). Иногда я чувствую, что даже мое присутствие – из-за тех шрамов и вывихов, которые остались у меня после моих встреч с прошлым, – в лучшем случае является двусмысленным преимуществом для них. И посему я очень аккуратен, когда провожу время с Кларой и Диего: моя жизнь была бы куда лучше, будь связи между поколениями в нашей семье менее интенсивными.