Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда – Тарасенков, и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с Вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно – пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) – спрашивайте, отвечу. Целую. Ваша А.Э.
Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.».
Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А.К.», но я все колебалась, удобно ли спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из праведных статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он «ошибался»! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней, составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма. И пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю…
Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом помогала ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года. Где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.
Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена. Потом, по-видимому, сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила «в квартире знакомых», не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает «комната Зоологического музея», она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне «Зоологический музей» она вычеркивает и ставит многоточие… Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка «об А.К.» не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: «Есть и одна мамина горькая записка об А.К.». И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре – иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.
А выписка гласила следующее: «…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), – как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-йте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами – об этом он не думает…
… – Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а – стоило бы… (Ну не “господа”, – “граждане”…)».
«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)», – приписывает Аля.
Запись эта очень характерна для Марины Ивановны. Во многих письмах, а их уже, по неточным подсчетам, опубликовано более четырех сотен, можно найти жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей записной книжке (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…»), – так в этом дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.
«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, – а стоило бы…»
Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала часто именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них порой невозможного.
И все же, должно быть, она была права – мы все были слишком заняты своей сиюминутной, быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно для вечности, работает каторжную работу, ибо творчество – это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все время и силы… И если мы – те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, – не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..
И все мы – как те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, – все мы в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников…
Ну, а что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось «жилплощадью», он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала «Знамя», даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про «ночные походы» Марины Ивановны догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого это коснулось, но они молчали…
Запись из черновой тетради Марины Ивановны Аля датирует 5–15 сентября 1940 года; это были очень трудные дни. Впрочем, а какие были легкими?! Но в эти дни Марина Ивановна впадает уже в полное отчаяние.
Июнь – июль прошли в хождении на таможню, в добывании вещей. Затем перевозка вещей. В августе комната на Герцена превращается в склад или камеру хранения: ящики, корзины с книгами, тюки, чемоданы, дорожные мешки. Марина Ивановна в ужасе, что все это может рухнуть и отдавить ногу Муру, который так неуклюже двигается в узком проходе. Она пытается рассовать вещи по знакомым, но все так тесно живут и мало что могут поставить у себя. Тарасенков устраивает корзину с книгами к своим друзьям Ельницким, которые не знакомы с Мариной Ивановной, но рады ей помочь, и на Малом Николо-Песковском в тесной передней Ельницких устанавливается эта корзина, на которую до осени все жильцы будут натыкаться. Марина Ивановна с Муром носят связки книг в букинистические магазины, но книги на иностранных языках плохо идут. Марина Ивановна раздаривает вещи, книги, но уверяет, что количество их от этого не убывает.