Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно внятно проговорить все те элементарные истины, которые в нашу эпоху вывернутого конформизма успели уже стать скандальными. Достоевский не оправдывает прометеевских притязаний, а открыто их осуждает, предсказывает их крах. Ницшевский сверхчеловек для него – всего лишь подпольная фантазия, представленная уже у Раскольникова, Версилова и Ивана Карамазова. Господин Тэст же с позиции Достоевского – не более чем умник-денди. Он воздерживается от желаний, чтобы мы позавидовали его уму. Аскеза ради желания у Валери проникает в область чистой рефлексии. Различение между сравнивающим тщеславием и несравненной гордыней становится новым сравнением и новым же тщеславием.
* * *
Онтологическая болезнь непрерывно обостряется по мере приближения медиатора к желающему субъекту. Естественный ее предел – смерть. Способность гордыни к рассеянию неизбежно приводит к расщеплению, фрагментации и в итоге – к полному распаду самого гордеца. Желание собраться тоже рассеивается – и вот оно, окончательное рассеяние. Порожденные внутренней медиацией противоречия разрушают в итоге самого индивида. За мазохизмом следует последняя стадия метафизического желания – саморазрушение. Оно может быть физическим, как у всех персонажей Достоевского, предавшихся злу: это самоубийство Кириллова, самоубийства Свидригайлова, Ставрогина и Смердякова; и, наконец, духовным, которому предшествует агония любых форм завороженности. Онтологический недуг всегда, будь то прямо или же косвенно, ведет к роковому исходу – самоубийству в той или иной его форме, потому что гордыня – это свободный выбор.
Чем ближе становится медиатор, тем больше связанные с метафизическим желанием феномены стремятся к тому, чтобы стать коллективными. На высшей стадии желания это становится очевидно, как никогда. Поэтому наряду с индивидуальным самоубийством мы находим у Достоевского и самоубийство или псевдосамоубийство целой группы.
У Пруста космос внутренней медиации пока еще чист. Даже в «Обретенном времени» нависшая над сумрачным и обезумевшим Парижем угроза войны – весьма отдаленная. В шедеврах Достоевского же, напротив, великолепные сцены хаоса – подлинное явление мира ненависти. Равновесие между силами влечения и отторжения нарушается, и социальные атомы перестают цепляться одни к другим.
Особенно явно коллективные аспекты такого влечения к смерти выводятся в «Бесах»: головокружению небытия здесь поддается в итоге целый городок, страдающий от все более жестоких потрясений. Между абсурдным праздником Юлии Михайловны, пожарами, убийствами и прокатившейся по всему местному обществу волной скандалов существует метафизическая связь. Все это – единое бедствие, и без демонического заражения вкупе с подрывной работой злого духа в верхах и низах общества беспорядочная деятельность Верховенского – человека весьма посредственного – его ни за что бы не спровоцировала. «Мы провозгласим разрушение… – визжит Верховенский, – почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна!»
Неистовство «бесов» предвосхищается и в более ранних романах. Полным бардаком у Достоевского кончаются почти все великие массовые сцены: в «Преступлении и наказании» это престранные поминки по Мармеладову, в «Идиоте» – основные сцены на даче Лебедева, прерванный появлением Настасьи Филипповны публичный концерт, пощечина князю Мышкину… Достоевского всегда преследует одно и то же зрелище, но по мере восхождения к вершинам своего гения романист будто бы утрачивает способность вызывать в нас ужас. В тексте раскрывается уже не его собственное воображение, а литературный жанр. Достоевский не может пересечь границ правдоподобия. По сравнению с тем кошмаром, который преследует больного Раскольникова, перечисленные нами сцены кажутся еще сравнительно мирными. Прямо перед освободительной концовкой герой оказывается в низшем из кругов ада. Чтобы разглядеть эту грозящую поглотить мир Достоевского бездну, его ужасные видения следует сблизить с великими романическими сценами:
Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований… Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе.
Эта болезнь заразна; она обособляет индивидов и стравливает их меж собой. Каждый полагает носителем истины себя одного и сокрушается о ближних. У каждого – свой закон, чтобы вязать и решить. Все эти симптомы мы уже где-то видели. Раскольников описывает онтологическую болезнь: дойдя до пароксизма, она влечет за собой оргию разрушения. Язык медицины с ее «микробами» и технология сходятся в Апокалипсисе.
* * *
Истина метафизического желания – смерть: таков неизбежный предел противоречия, на котором оно основано. Романы переполнены признаками близкой смерти. Однако, пока пророчество не исполнилось, знаки остаются двусмысленными. Возникая на горизонте, смерть освещает уже пройденный путь, обогащает нашу трактовку структуры медиации и облекает бесчисленные аспекты метафизического желания в полноту смысла.
Исходный опыт медиации предполагает, что субъект переживает свои жизнь и разум как предельную немощь. Именно от нее он бежит к иллюзорной божественности Другого. Субъект стыдится своей жизни и своего разума. Отчаявшись стать божеством, он ищет священное во всем том, что угрожает этой его жизни и противоречит этому его разуму. Поэтому он всегда устремлен к тому, что может ослабить и в конце концов уничтожить высочайшую и благороднейшую часть его существа.
Подобное стремление заметно уже у Стендаля. В мире Черного ум и чувствительность Жюльена – отнюдь не преимущество. В игре внутренней медиации, как мы знаем, чувства необходимо скрывать, и наилучший игрок в ней – тот, кто чувствует меньше всех. Следовательно, по-настоящему «страстному» герою стать им не суждено. В противостоянии рабов и господ ценятся холодность и англосаксонская флегматичность – качества, в конечном счете сводящиеся к бесчувственности. С «итальянским темпераментом», то есть высокой интенсивностью жизни, все чаяния господства по определению несовместимы.
Начиная с мазохизма и далее становится очевидно, что метафизическое желание устремлено к полному разрушению жизни и разума. Упрямый поиск препятствия постепенно оставляет человека без доступных объектов и доброжелательных медиаторов. Вспомним, как подросток Долгорукий кричит на старую служанку, приносящую ему еду. К тем, кто «желает ему добра», мазохист питает такое же отвращение, что и к себе самому; и страстно тянется, напротив же, к тем, кто будто бы презирает его унизительную слабость и тем самым обнаруживает перед ним свою сверхчеловеческую сущность. Разумеется, мазохист чаще встречается с одной только видимостью презрения – но большего его помраченной душе и не нужно. Эта видимость презрения, как мы знаем, может скрывать как механическое препятствие конкурентного желания, так и, с тем же успехом, нечто иное. Но самым тяжким, неподатливым и, следовательно, неумолимым препятствием для нас становится отнюдь не желание соперника, а скорее отсутствие всякого желания – попросту апатия, скудость сердца и ума. Если из‐за духовной ограниченности субъект не отвечает на заигрывания жертвы метафизического желания, он поневоле покажется ей божественным. Ничтожность такого индивида – вот та единственная добродетель, которую прославляет в своем медиаторе мазохист.
В сексуальном отношении Свана привлекают качества совершенно обратные тем, что заставляют