Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Выпьем же за Север, самый теплый на свете — Москву!
Виля бросила взгляд и на Жюля, он сидел чуть поодаль, с поднятым бокалом. Кивнул Виле и сказал: «За Москву, столицу мира, за Сталина!» (Вот молодец потомок швейцарских часов, никакие вихри не заставили часы эти исчезнуть или показывать другое время, они и в XXI веке носят ту же фамилию, а XXII века уже не будет.)
Все немало выпили, пошло бурное веселье, и Виля вдруг заметила, что стайка франкоязычных соколов — желторотые юнцы. В советском Коминтерне она была младшенькой, подающей надежды, а ведь ей уже двадцать шесть! Соколы радуются жизни, а Виля все ждет какого-то будущего, в котором ее надежды наконец сбудутся. Будущее оно вот, за этим столом.
Виллемс вызвался провожать Вилю. По дороге он оглядывался, восхищаясь Кремлем, и вообще всю дорогу восхищался — цинандали, осетриной, блестящей организацией конгресса, Тверским бульваром, а потом сказал, что самым лучшим, что он увидел, была Виля. Он говорил про ее ум, сдержанность, обаяние, про очи черные (это он знал по-русски) и про то, что его не обманешь, под ее серьезностью и строгим костюмом скрывается — он это видит — и не сказал, что видит, потому что дальше говорили руки. Виола оторопела. Она к такому обращению не привыкла, а комплиментов и вовсе никогда не слышала. Она привыкла к мужской грубости, когда ее со смешком хватают за что-нибудь в коридоре, привыкла к тому, что ее романтические чувства всегда адресовались к типам, которые иногда отечески гладили ее по голове, но в принципе не замечали, а тут происходило что-то незнакомое. Она вдруг вспомнила, что завтра участники конгресса разъезжаются, и оттолкнула Марка, пожелав ему счастливого возвращения домой, к жене-цыганке. Но он сказал, что никуда не уедет, потому что теперь единственное его желание — это остаться с Виолой, и если она его прогонит, он будет сидеть у ее крыльца, чтоб хоть за дверью, но быть рядом с ней.
Нельзя сказать, что Марк Виоле понравился (в отличие от Жюля и Жака), но ее настолько захватила эта франкоязычная молодежь, что в принципе они понравились ей все. Они открывали ей новую жизнь, зажигали мировую революцию. Энтузиазм Октября давно угас, и Виля лишь по инерции шла в выбранном некогда направлении.
Революция вспыхнула в самой Виоле. В советском обиходе культивировались три женских типажа: толстомордая буфетчица, размалеванная профурсетка и партработник в костюме. Женщина-партработник выросла из чеховских трех сестер, из ученых дам Мари Кюри и Софьи Ковалевской, из террористок Софьи Перовской и Веры Засулич и из монашеских сутан. В Виоле все эти грани присутствовали, но тут они рухнули разом, как темница, в которую она была заточена, как кандалы и наручники, казавшиеся ей до этого ее собственными ногами и руками. Ее прорвало. Единственный зов, который она теперь слышала, был зовом плоти. Привычный мир — сын, который только начал ходить в школу, круглосуточная работа с полусвободным расписанием — стал призрачным, затонул, как Атлантида. Она умирала от любви к Марку Виллемсу, но это не мешало выплескивать избыточную и застоявшуюся энергию повсюду вокруг.
Марк уехал в конце октября. Он обещал развестись и вернуться быстро. Так и случилось, он развелся, цыганка была в бешенстве от его московских похождений и, изрыгая проклятия, взяла курс на Бессарабию — к привычной ей вольной, но жестко структурированной жизни. Вернуться в Москву Марку довелось не скоро. Его попытки командироваться не имели успеха: он променял высокое предназначение сталинского сокола на баб. То выпав на два месяца в постель Виолы и даже не посмотрев в сторону Кремля, то пытаясь в Брюсселе спасти семью. Возглавляемые им молодые бельгийские коммунисты все как один разбежались за время его похождений. Может, враз повзрослели, собравшись в одну партию, руководство которой было уже укомплектовано, без Марка. Он писал Виле письма, где было одно и то же, что приедет вот-вот, он так писал, хоть и знал, что письма в СССР идут долго, в данном случае они вовсе не доходили. Комиссары, принимавшие решения о доставке или недоставке корреспонденции, сочли правильным оградить Виолу от дурного влияния.
До нее доходили слухи. О разводе, о теряющихся по дороге любовных письмах, о том, что Марк рвется в Москву строить мосты, как ее отец. В реальности Виля была одна, с восьмилетним сыном Андрюшей, нянькой Катей и — беременна. На этот раз не тошнило, личная революция Виолы продолжалась, и ей было не до того, чтоб сходить к врачу. Виле попала листовка Троцкого от 7 ноября 1928 года: «Сталинское руководство показало свою полную несостоятельность… Есть еще возможность исправить партлинию, вернуть партию на ленинский путь… Товарищи! — восклицал он из ссылки. — В советских тюрьмах и лагерях, в ужасающих условиях томятся большевики-оппозиционеры, соратники Ленина, герои Гражданской войны, активные строители советской власти».
Виля не знала, что думать. Позже ее обвинят в троцкизме, но пока она делает для себя лишь один вывод: надо уходить в науку, заниматься международным рабочим движением, не трогая ничего советского. Еще она начинает думать о прозорливости своей матери: она бы хотела сейчас уехать насовсем туда, откуда не доставляют писем. Но это надо было хотеть раньше, вовремя. Еще Виоле стало казаться, что вокруг нее сгущаются тучи. Она это чувствует, она видит идущих за ней людей, слежку, она знает, что каждая написанная ею строчка в дневнике читается. Когда никого нет дома, некто, с поднятым до ушей воротником, открывает дверь то ли ключом, то ли отмычкой и изучает ее потайную тетрадку. Виля пыталась прятать дневник в разных местах, но его неизменно находили, даже не особо скрывая следов присутствия. Виля понимает сигнал и начинает писать диссертацию, отныне это единственные слова, которые она пишет. Слова эти такие неживые, абстрактные, будто шифр или код, будто церковные догматы, но так пишут все, только так и пишут о серьезных вещах, и вот настает июль 1929 года, когда у Виолы рождается дочь, моя мать.
Мою бабушку звали иначе. И меня, которая записывает все это, зовут иначе, чем персонаж, который тоже «я». Это не нарочно, по-другому не получается. Точно ли такой была моя бабушка? Всегдашнее стремление — рассказать «всю правду», а всей — нету; и сама правда — как летучий аромат, только флакон от него — подлинный, только вещицы, мебель и здания были на самом деле. Семейные предания и справки с печатями тоже кажутся непреложными свидетельствами, но это не всегда так.
Уже никто и никогда не узнает того, что было, но из тех крох, которые мне достались, я додумала остальное. Не просто выдумала, я же ее чувствовала, мою бабушку, чувствую и сейчас, пытаясь восстановить логику ее характера в предлагаемых обстоятельствах. Тогда все было пропитано пропагандой и конспирацией. На уровне частной жизни это выражалось в том, что выдавать желаемое за действительное являлось нормальным состоянием сознания. Человека того времени не интересовала данность, реальность была лишь пластилином, из которого следовало лепить нечто прекрасное, грандиозное, возвышенное, то, ради чего стоило бы жить. Но поскольку сталинские владения предписывалось видеть уже достигнутым совершенством, то писать о них следовало скупым набором слов в две краски: белая — для советского, то есть сталинского, черная — для антисоветского, то есть антисталинского. Священные книги написаны в том же лингвистическом принципе: на стороне высших сил абсолютное могущество, совершенство, и его не до́лжно расписывать в мелких подробностях, заведомо снижающих мощь, непостижимость, недостижимость, олицетворенные властью. При Сталине появились соответствующие ругательные термины — мелкотемье, мелкотравчатость.