Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Омск, который не стал триумфом в жизни моей бабушки, должен был стать им в мыслях. В том отсеке мозга, который заведует речью. В другом отсеке, тайнике, можно было хранить и необработанную информацию. Виола победила, сын — ее трофей. Вещественное доказательство победы красных над белыми. До тех пор, пока он жив.
Психологически невозможно было признаться себе в том, что победило зверство. Строить человеческое сообщество из разбушевавшейся биомассы, вкусившей крови, было еще невозможнее. И Сталин повернул штурвал: «прогнивший царизм» оказался единственной знакомой и ему, и народу формой общежития. Может, и можно было доплыть до берега без того, чтоб растапливать машину времени людьми, но как заставишь ее завестись? Способов таких Сталин не знал, а террор — это то, что умеет каждый.
И я вот думаю, как все это происходило: родилась моя мама — плод Коминтерна. Не заплутай в дебрях бабушкин возлюбленный, не заплутал бы по дороге к победе и Коммунистический Интернационал. Частное — примета общего. В те годы признаться в поражении значило объявить себя предателем родины. Родина — это и собственная судьба. Для того чтобы в ней настал счастливый конец, состоять она должна из промежуточных успехов. А на каждую закинутую удочку рано или поздно клюнет карась.
Ну не стыдно ли судьбе как виду искусства, что Виолу однажды поманили в Париж, не пустили в Париж, напугали Парижем, она там так никогда не побывала, и тема оказалась просто закрыта? Нет, люди поколения Виолы, те, кто прошел ад и выжил, удочек не сматывали. Отдавая меня во французскую спецшколу, бабушка мечтала, хотела, знала, что я окажусь в Париже. Бабушка не летала ни разу в жизни: самолеты бьются, как посуда. Мама летала редко, всегда предпочитая поезд и перед каждым отлетом прощалась со мной трагически, будто отправлялась в последний путь. А внучка как вылетела из семейного гнезда самолетом, так и летает. Так что и эта удочка заплодоносила. На мой школьный выпускной бал мама сшила мне длинное розовое платье и отправила к своей парикмахерше сделать прическу «с начесом» (который потом я долго выстригала, потому что он превратился в колтун). Она хотела, чтоб я походила на бабушку. Зная, что бабушка не любила розовых платьев и высоких причесок, но именно в таком виде предстала на домашнем выпускном балу, мама разрешила дилемму прямым повтором бабушкиного окончания гимназии.
«Нехорошая квартира» появилась в моей жизни из-за прискорбного обстоятельства. Дед пил. Не оставлять же меня с алкоголиком без присмотра. Потому что от мамы какой присмотр — у нее своя молодая жизнь. Бабушка, как главная в доме, пусть и смертельно больная, умела сладить с чадами и домочадцами, нити нашей семьи были в ее руках. В арбатской квартире я лишь дважды видела деда пьяным: в первый раз испугалась и попросила его, как сердечного друга, больше не напиваться. Он пообещал. Когда я снова застала деда в неподобающем виде, в моем детском мироздании произошел серьезный катаклизм. До сих пор я знала, что данное слово ни за что не может быть нарушено. «Ты же обещал, — в слезах взывала я к деду, мало что понимавшему в тот момент. — Как ты мог не сдержать слово?» Это был «закатный» период нашей арбатской жизни, потому так и случилось. Как в брежневский период заката социализма — поддержание жестких порядков уже не удавалось.
Был и другой аспект нашего переезда: с каких-то пор мама не любила деда, иногда ненавидела. Без бабушки мы как бы и не были семьей. Дед скучал, звонил, интересовался, переживал, а мама вспоминала о нем лишь в тех случаях, когда ей было что-то нужно. Эти перепады: от грубого почти «пошел вон» до «дорогой папочка» — меня коробили, и я бы опять хлопнула мать по одеялу, если б соответствующая сцена произошла между ней и дедом. Что ж это я такая ужасная? Разве может ребенок занимать по отношению к матери позицию мирового судьи? Хотя дело не во мне, а в Песталоцци: если ребенка заставить выбирать между его первыми богами — родными, нервная система завоет сиреной, но выбор сделает. Моя болевшая нервная система и вовсе должна была дать дуба, но у нее была опора — бабушкины наставления. Я выбирала, как мне казалось, справедливость — призрачную и очень опасную субстанцию. В распрях мамы с дедом я все же сдерживалась, найдя для себя новое убежище — страдание.
Дед беспрекословно помогал маме — он был довольно могущественным человеком, мог, если очень надо, воспользоваться «вертушкой» и никогда не отказывал маме в том, чтобы что-то «пробить».
После разъезда и бабушкиной смерти мама сделала один очень решительный шаг в размежевании. Она потребовала, чтоб дед разделил дачу, и он возвел стену — собственноручно поставил два ряда досок, между которыми насыпал шлак. Это была хирургическая операция, вроде расчленения организма. Дача была храмом нашей семьи, жизнь опушалась свежей листвой, цвела флоксами, гладиолусами, золотыми шарами, анемонами, розами, яблонями, вишнями, сливами, черноплодной рябиной — всем тем, что росло в нашем буйном саду. Именно там я подрастала на один год. Мы с дедом окучивали деревья, пропалывали редиску и морковку, размножали клубнику усами, дед возил по саду тачку с инструментами, иногда в ней сидела и я. Под окном гостиной росли нигде мною больше не виденные маслины: и листья, и ягоды их были серебряными. Вдоль дорожки, шедшей от калитки к крыльцу, росли кустарники бульдонежа с белыми ягодками и барбариса с черными. Мне не надо было мечтать о стране чудес: у меня под носом был Эдемский сад, и чудеса в нем не переводились. Под елкой вырастал из ничего белый гриб, бабочки по имени павлиний глаз приземлялись на мою ладонь, когда я просила, — я же знала, что нельзя трогать их за крылья, чтоб не повредить пыльцу, и они меня не боялись. У меня не было пыльцы, я не вырастала из земли — мир вокруг не был проекцией меня, он был всевозможный.
Мы с дедом ходили на заросший пруд, и однажды он выловил мне двух тритонов. Один был черный, другой — изумрудно-зеленый. Мы поместили их в мою детскую ванночку, из которой я уже выросла, и они сидели там на двух деревяшках-подрозетниках. Земноводные все же, им нужна и вода, и суша. Я прямо-таки влюбилась в этих тритонов, играла с ними, для меня они были, возможно, драконами или доисторическими ящерами, во всяком случае, они передавали мне что-то, что не могли передать другие. В одно прекрасное утро я подошла к ванночке и обнаружила, что один из них сбежал, сбежал от меня, которая так его любила! История, которой делились со мной мои ящеры, оборвалась на полуслове. Оставшийся в одиночестве тритон будто окаменел. Так что даже юрский период промелькнул для меня именно на даче.
Что уж говорить о знакомстве с чертятами, которые жили под полом дома, с дождевыми червяками, которые вылезали из-под земли неприлично голые, и если одного червяка разрезать пополам, из него получались два точно таких же. Сколь разнообразно устроение жизни, где есть не только я или хотя бы соседские кот и цепной пес, но и наливающиеся красным соком бесцветные клубнички — откуда берется эта их клубничная кровь: от союза земли и солнца, черной прохладной кашицы и горячего сияния? Я не знала разделений, напротив, я себя соединяла и соотносила со всем, с червяками, незримыми чертятами и загадочно рождавшимися из зелени яркими салютами цветов.