Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поперечный разрез дачи стал для меня шоком. С ней обошлись как с тушей, которую мясник взял и разрубил пополам. На нашей с мамой половине остались крыльцо, сени с лестницей на второй этаж, крытая терраса, комната и кухня с русской печью, на дедовской половине — большая терраса, гостиная и его комната. Я бегала с одной половины на другую, ведь обе они были мои, и дед был мой, и мама, только между собой они либо не разговаривали, либо ругались. Я услышала, как дед, на которого дача была записана официально, сказал, что перепишет половину на меня, а на маму — ни за что. При жизни бабушки такого и представить было нельзя. Мы с мамой, как и прежде, проводили лето в Крюково, но дача стала для меня меркнуть, из любимого дома превращаясь в неуютный сарай, и чем старше я становилась, тем неохотнее туда приезжала. Оказалось, что и керосинки, на которых бабушка варила варенье, — допотопные, и не делалось больше топленое молоко с толстой коричневой пенкой в печи, все ветшало, покрываясь коростой и превращаясь в хлам.
Все же, когда в 1982 году мне пришло извещение о том, что дачу сносят, я встрепенулась и поехала в местный исполком, или как там это называлось, отстаивать свою собственность. «Что значит „подлежит сносу“, это же частная собственность!» — возопила я, но советский работник посмотрел на меня мрачно и отрезал: «В нашей стране частной собственности нет» — и стал грозить превращением меня в навозного жука. «Земля — государственная, и если государству она нужна, вы должны ее отдать, вашу же личную собственность мы оценим и выплатим стоимость». Денег дали, но была это мелочь, которую я при всем безденежье решила не тратить на жизнь, а сделала в нехорошей квартире ремонт. Какой-никакой памятник даче. Дед свою половину денег пропил.
Через год мне сделали операцию, и это было продолжением темы разреза, раздела, боли. Боли от распила семейного гнезда, потом от того, что его сравняли с землей, а теперь боль в теле: пошевелишься — и будто острие впивается в самую душу. О том, что я больна, первым прознал дед. «У тебя вид гинекологической больной», — сказал он мне, придя в гости, и настойчиво советовал обратиться к врачу. Ну какой такой особый может быть «гинекологический» вид! Но то дед — кому быть пророком по отношению к любимой внучке, как не ему. Он оказался прав, сам уложил меня в хорошую больницу, потом еще и в загородную типа санатория, где на завтрак кормили черной икрой, и долечиваться там имели право только профессора и академики. Меня, как профессорскую внучку, взяли.
Минул еще год — а все эти события происходили в июле, будто приходил кто-то с ножом и резал, — и умер дед. Он так и пил до конца, что не мешало мне разговаривать с ним, как в детстве с обожаемым Песталоцци, обсуждать книги и вспоминать бабушку. Как-то он показал мне письмо, которое только что сочинил и собирался послать в ЦК. Письмо касалось словарных статей о Сталине в энциклопедиях разных лет. От великого вождя и учителя до кровавого тирана, персонаж этот варьировался от одного издания к другому, в поздние брежневские годы лучшал год от года, а при Андропове и вовсе стал героем.
— Я написал это письмо, потому что не знаю, что сказать своим студентам. Что должна думать молодежь, изучающая историю, если история эта меняется совершенно произвольно?
Дед спрашивал моего мнения. Признаться, мне было абсолютно все равно, что писали о Сталине словари и учебники, мне не было до него никакого дела. Мне вообще не нравилась советская власть, от Ленина до самых до окраин, и моим отношением к истории, в которой я жила, было не замечать ее, прячась с единомышленниками в нехорошей квартире, как в оазисе, стоящем посреди пустыни.
Что Сталин! Триста лет татаро-монгольского ига казались вообще незыблемым фактом, а после краха СССР выяснилось, что сама Россия возникла из Золотой Орды, и Иван Грозный назывался в первые годы царствования потомком Чингисхана, для легитимности власти, а потом прибавил себе к этому еще и происхождение от римских кесарей.
Незадолго до своей смерти дед позвал меня — не просто, а как-то серьезно позвал — и поведал страшную тайну.
— Я — не отец твоей матери, — сказал он и показал документ об удочерении.
Отцом значился некий Алексей Алексеевич Алексеев.
— Никогда и никому ни бабушка, ни я об этом не говорили. Все знали, что я отец твоей матери.
— Кто же был этот Алексеев? — опешила я.
— Не знаю, — ответил дед, — бабушка за всю жизнь слова о нем не проронила.
— Даже тебе?
— Даже мне.
— Но если это был «враг народа» при Сталине, потом-то она могла бы рассказать?
— Нет, никогда не могла.
Для меня это ничего не меняло, дед был для меня в полной мере родным дедом, он не только воспитал меня, но и сообщил заряд любви, позволивший мне выстоять в жизни, которая давалась с трудом, будто я продиралась через заросли кактусов. В детстве я как раз коллекционировала на своем подоконнике кактусы, вглядывалась в их колючки — может, оценивала свою стратегию в будущем блуждании по пустыне родины, где миражи громоздились друг на друга и внезапно гасли, обескураживая путников.
Дед со вниманием относился к моим занятиям — писанию непечатаемых стихов. Когда состоялся первый публичный вечер с моим участием, куда набежал весь литературный люд, поскольку тема была острая — «Поэт — профессия или…», то есть может ли быть поэтом не член Союза писателей, в зале сидел и дед. Ведущий собирал записки из зала, зачитывал их и предоставлял слово. Одна из записок была от деда. Он хотел выступить. О чем, зачем? Накал дискуссии между тем нарастал, спорили правые и левые, партийные и беспартийные, славянофилы и западники, и тут на сцену вышел дед. Он выдержал минутную паузу, рокотавший зал стих, и в абсолютной тишине дед сказал: «А Танька-то — это моя внучка». В зале наступила разрядка, все расслабились, засмеялись, зааплодировали, а мне стало неловко, и напрасно. Любовь же передается, как бацилла, и дед своим кратким выступлением передал свою любовь ко мне залу, который задумался над возможностью меня полюбить.
Виля больше в Коминтерне не работала. Сидела с ребеночком. Не об этом она мечтала в жизни, но ее большие страсти оборачивались детьми, а они требовали полной отдачи. Как относиться к девочке Машеньке, она не знала. Когда появлялась надежда, что Марк приедет, она с дочкой разговаривала. Стояла у окна, всматривалась в силуэты прохожих — вот сейчас позвонит в дверь — и брала младенца на руки, та извивалась. Кто она? Живая кукла, а может, гусеница, из которой только еще будет куколка. На улице смеркалось, в дверь никто не звонил. Теряя терпение, Виола «мстила» Машеньке: клала в одинокую кроватку, звала няньку Катю в детскую, а сама шла в комнату к Андрюше, и вся любовь доставалась ему.
— Виола Валериановна, — позвала Катя, — к вам Надежда Николавна. Будете принимать?
Виля не слышала звонка, потому что сидела в оцепенении, обняв Андрюшу за плечи, и двигался у нее только мизинец, чтоб осушать на щеках ручьи, норовившие замочить альбом для рисования. Андрюша же витал в собственных облаках: вчера бабушка взяла его с собой в Кремль, и ему разрешили посидеть на заседании с участием самого Сталина.