Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Викарий сам повез ее в двуколке — конюх сквайра ехал следом на его лошади, — и он по крайней мере обладал даром молчания, потому что вообще ее не расспрашивал и не бормотал напрасных слов сочувствия, которые все равно не были бы услышаны, а быстро ехал в Олтернан и прибыл туда, когда часы на его церкви пробили один раз.
Викарий разбудил свою экономку, жившую в соседнем доме, ту самую женщину, с которой Мэри разговаривала вечером, и велел ей пойти с ним и приготовить комнату для его гостьи, что экономка тут же и сделала, причем без болтовни и удивленных восклицаний, прихватив из своего собственного дома свежее постельное белье. Она развела огонь в камине и согрела возле него грубую шерстяную ночную рубашку, пока Мэри сбрасывала одежду; и когда постель для нее была готова и гладкие простыни отогнуты, Мэри позволила, чтобы ее отвели туда, как ребенка в колыбель.
Она уже закрыла было глаза, но тут чья-то рука неожиданно обхватила ее за плечо, и какой-то голос, убедительный и холодный, сказал девушке: «Выпейте это». Сам Фрэнсис Дейви стоял у кровати со стаканом в руке, и его странные глаза, бледные и лишенные выражения, смотрели прямо на гостью.
— Теперь вы будете спать, — сказал он, и по горькому вкусу девушка поняла, что он положил какой-то порошок в горячее питье, которое приготовил для нее, и что он сделал это, понимая ее беспокойную, измученную душу.
Последнее, что Мэри запомнила, — его руку у себя на лбу и эти неподвижные белые глаза, которые приказали ей всё забыть; и она тут же заснула, как он ей велел.
Когда девушка проснулась, было уже почти четыре часа дня, и четырнадцать часов сна сделали то, на что викарий и рассчитывал: умерили горе и притупили боль. Острота скорби по тете Пейшенс смягчилась, и горечь тоже. Разум говорил Мэри, что она не должна обвинять себя: она поступила так, как велела ей совесть. Правосудие прежде всего. Она оказалась настолько глупа, что не предвидела трагедии, — вот в чем была ошибка. Осталось сожаление, но сожаление не могло вернуть тети Пейшенс.
Именно так Мэри думала, пока вставала. Но когда она оделась и спустилась в столовую, где горел огонь и были задернуты занавески (викарий куда-то ушел по делу), старое ноющее ощущение опасности вернулось к ней, и девушке снова стало казаться, что вся ответственность за катастрофу лежит на ней. Перед ее мысленным взором все время стояло лицо Джема — такое, каким она его видела в последний раз: искаженное и осунувшееся в неверном тусклом свете, и в его глазах тогда была решимость, и даже в линии рта, которую она сознательно проигнорировала. Этот человек был непостижим и непонятен ей от начала до конца, с того первого утра, когда он пришел в буфетную трактира «Ямайка», и она добровольно закрыла глаза на правду. Мэри была женщиной, и безо всякой причины, земной или небесной, она любила его. Джем целовал ее, и она связана с ним навсегда. Прежде такая сильная, она чувствовала себя ослабевшей душою и телом, падшей и униженной, и ее гордость ушла вместе с независимостью.
Одно лишь слово викарию, когда тот вернется, и записка сквайру — и тетя Пейшенс будет отомщена. Джем умрет с веревкой на шее, как умер его отец; а она вернется в Хелфорд в поисках нитей своей прежней жизни, которые теперь лежат перепутанные и зарытые в землю.
Мэри встала с кресла у огня и принялась ходить по комнате, лелея мысль о правосудии, но при этом девушка все равно знала, что все это — хитрость, жалкая уловка, чтобы успокоить совесть, и что это слово никогда не будет ею сказано.
Она для Джема не опасна. Он уедет с песней на устах, смеясь над ней, и забудет всех — и ее, и брата, и Бога; а Мэри будет влачить сквозь годы, угрюмые и горькие, тяжкий груз молчания, и все будут смеяться над озлобленной старой девой, которую один раз в жизни поцеловали, и она не смогла этого забыть.
Цинизм и сентиментальность — вот две крайности, которых следовало избегать. Мэри расхаживала по комнате, и душа ее так же не знала покоя, как и тело, и девушке казалось, будто сам Фрэнсис Дейви наблюдает за ней, холодными глазами исследуя ее душу. Все-таки в комнате было что-то от хозяина. И теперь, в его отсутствие, Мэри могла вообразить его стоящим в углу у мольберта, с кистью в руке, глядящим в окно на дела давно минувших дней, на то, что когда-то было и прошло.
Рядом с мольбертом стояли холсты, прислоненные лицевой стороной к стене, и Мэри из любопытства повернула их к свету. Вот интерьер церкви — должно быть, его церкви, — написанный, кажется, в летние сумерки, с нефом, погруженным в тень. На арках, устремленных к кровле, лежал странный зеленый отблеск, и этот свет, такой внезапный и неожиданный, задержался в памяти девушки, когда она отложила картину в сторону. Поэтому она снова вернулась к ней и рассмотрела ее еще раз.
Возможно, этот зеленый отблеск был воспроизведен правдиво и является особенностью церкви в Олтернане, но он придавал всей картине какой-то призрачный и жутковатый вид, и Мэри подумала, что, будь у нее собственный дом, она не захотела бы, чтобы эта картина висела у нее на стене.
Девушка не могла выразить словами ощущение беспокойства, но казалось, будто некий дух, ничего не зная об этой церкви, нащупал путь в ее интерьер и вдохнул чуждую атмосферу в затененный неф. Поворачивая картины одну за другой, Мэри заметила во всех них какую-то одинаковую странность: прекрасный этюд пустоши под Бурым Вилли в весенний день, с облаками, клубящимися высоко в небе за каменной вершиной, был искажен темным колоритом, и самый контур облаков делал картину меньше. Пейзаж становился мрачным, и все тот же зеленый свет господствовал над всем.
И тут Мэри впервые призадумалась, не могло ли случиться так, что из-за того, что Фрэнсис Дейви родился альбиносом по прихоти природы, его чувство цвета каким-то образом оказалось нарушено и его зрение было ненормальным, неправильным. Это могло послужить объяснением, но даже теперь, после того, как она снова повернула холсты лицевой стороной к стене, ощущение беспокойства осталось. Она продолжала осматривать комнату, но это мало что ей дало: помещение было едва обставлено, украшений и книг не было вовсе. Даже на его письменном столе не оказалось корреспонденции, похоже, им пользуются редко. Мэри побарабанила пальцами по полированной поверхности, думая, не здесь ли он сидит и пишет свои проповеди, и непроизвольно открыла узкий выдвижной ящик стола. Он был пуст, и девушке тут же стало стыдно. Она уже собиралась его захлопнуть, как вдруг заметила, что уголок бумаги, которой ящик был выстлан, загнулся, и на обороте что-то нарисовано. Мэри схватила бумагу и взглянула на рисунок. На нем опять был запечатлен интерьер церкви, но на сей раз на скамьях собрались прихожане, и сам викарий стоял на кафедре. Сперва Мэри не заметила в рисунке ничего необычного; вполне естественно для викария, владеющего карандашом, выбрать такой сюжет. Но, посмотрев внимательней, девушка поняла, в чем дело.
Это был вовсе не рисунок, а карикатура, столь же гротескная, сколь и ужасная. Прихожане были в капорах и шалях, одетые в лучшую одежду, как для воскресной службы, но на их плечах вместо человеческих художник нарисовал овечьи головы. По-дурацки разинув рты, с тупой, бессмысленной торжественностью животные внимали проповеднику, и их копыта были сложены для молитвы. Каждая овечья морда была нарисована тщательно, как бы представляя живого человека, но выражения их были абсолютно одинаковыми: как у идиотов, которые ничего не знают и знать не хотят. Проповедник в черном одеянии и с ореолом волос был Фрэнсис Дейви; но он пририсовал себе волчью морду, и волк насмехался над стадом, сидящим внизу.