Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я возненавидел ее мужа, этого пигмея, который так хорошо зарабатывал. Я подозревал, что он нарочно поселил свою жену в непривычной для нее среде бедняков, чтобы исключить возможность появления соперника, способного украсть у него его сокровище. Его спокойствие еще больше выводило меня из себя. Он даже не может привязать ее к себе своими страданиями, потому что не страдает, думал я. Он терпеливо ждет, пока она станет полностью зависимой, отчается и сдастся.
Я взял в библиотеке еще парочку сборников поэзии, да и сам снова стал сочинять стишки, лирические, конечно. В своих стихах я не признавался в любви открыто, а вздыхал и стонал от мук, хлопая глазами, которые постоянно были на мокром месте. Подражая настоящим писателям, я записывал свои вирши на бумаге. Я старался быть дома, когда других домашних не было, и ждал, что она появится снова. Но она не выходила из своей комнаты. Однажды я нарядился в свой широкий черный плащ, как сегодня в твою честь, и постучал к ней в дверь.
Она вышла из своей комнаты и удивленно посмотрела на меня. Чтобы завязать разговор, я спросил ее, прочитала ли она Лермонтова и не хочет ли еще стихов, полных истинно небесных напевов. Она улыбнулась и пошла со мной в нашу конуру. К себе она не стала меня приглашать.
Тут между нами начался салонный разговор. Нет, говорит мне моя дама, она еще не закончила читать Лермонтова. То есть, объясняет мне Ольга, она давно знает эти стихи, а теперь их перечитывает. И она не станет читать сейчас стихи другого поэта, потому что сопереживать можно многим, а любить только одного и жить только одним. Этот гений Лермонтов, говорит она, был балованным ребенком с чрезмерной гордостью, которая его испепелила. Он обиженно и ядовито хулит покинувших его женщин и предрекает им, что они никогда его не забудут. Ему не приходит в голову, что и тогда, когда они с ним расставались, им было очень трудно от него уйти, но у них не было иного выхода. Так говорит мне Ольга, и у меня мелькает мысль, что у моей дамы тоже есть свой Лермонтов и она о нем мечтает, — какой-нибудь «красавец молодой», юный и бедный студент, словом, какая-то заноза в сердце.
Поскольку, помимо явного конкурента, ее мужа, есть еще один, и этого второго она действительно любит, я говорю себе: берегись, Залман Пресс, не сболтни чего-нибудь лишнего. А то она, чего доброго, догадается, что ты от нее без ума, и смертельно обидится на твою наглость. Не показывай ей своих стишков, она со смеху лопнет оттого, что ты тоже метишь в Лермонтовы.
Конечно, отвечаю я Ольге, Лермонтов поступал некрасиво, отказываясь понимать, что у его графинь не было иного выхода. Тем не менее русские девушки прощали ему его эгоизм не только потому, что он был гений. Когда красивые княгини уходили от офицера Лермонтова к князьям и генералам, его романтичные читательницы сочувствовали ему. Но если бы его возлюбленная ушла от него, скажем, к печатнику, к неудачливому актеру или какому-нибудь несостоявшемуся писателю, для Лермонтова, помимо боли, это стало бы оскорблением. В этом случае утонченные читательницы посмеялись бы над великим поэтом. Он был бы скорее комичен, чем трагичен, если бы мужчины без внешности, звания и денег разбивали чары его гениальности и уводили у него из-под носа его княгинь. Однако Лермонтов страдал красиво, так что гимназисткам, курсисткам и генеральшам было не зазорно сочувствовать ему. Он сидел в беседке, печально, как на картине, подперев рукой кудрявую голову; он сидел в беседке, а не на продранном диване в квартире с видом на помойку. Он стоял в Кавказских горах, как одинокий мрачный демон, и взирал вниз — на реки, башни и старинные церкви. Но скажите, если бы он описывал, как он стоит на Новогрудской улице и смотрит вниз, на Дровяной рынок с грязными лужами и женщинами в затрапезе, разве барышни зачитывались бы с таким восторгом и пылом летописью его страданий? Не раз он воспевает себя самого, говоря, что поскачет на коне и бросится в бой с обнаженной саблей, чтобы забыть свое разочарование. Но чьи симпатии пробудит доблестный герой, который вместо битв с дикими кавказскими племенами ведет войну с собственной женой? Ничьих симпатий он не пробудит!
Так я распинаюсь перед ней и вижу, что она улыбается. Она понимает, что я насмехаюсь над своими собственными бедами. Я кокетничаю, как старая дама, которая, будучи больше не в силах убеждать мир в своей молодости, постоянно твердит, что она стара, показывая, что ни на что уже не претендует. А вдруг все-таки найдется кавалер, который станет пылко отрицать, что она выглядит старой бабкой. Однако наша квартирантка не отрицает того, что она слышит ссоры между мной и Фейгой. И говорит трезво и спокойно, совсем не как мечтательная пленная принцесса.
Она говорит, что бывают вещи похуже, чем вечные ссоры. Это когда ссор нет совсем, когда муж и жена постоянно молчат, не вместе, а порознь. И не потому что один в обиде на другого, а потому что один, или, скажем, одна, то есть жена, не может и не хочет убеждать мужа в том, что она его любит. Муж видит, что живет в одной комнате не с женой, а с неприступной горой, которая ослепляет своей белизной, которая холодна и нема, нема и холодна. Муж тоже стынет и глотает лед, он глотает молчание своей жены. Так говорит этот холодный светловолосый ангел в домашнем халате, пронзительно глядя мне прямо в лицо, и я вижу, что моя квартирантка не напрасно читала Лермонтова.
Разве не может наступить такая пора, пусть даже годы спустя, когда лед начнет таять? — спрашиваю я у нее. Нет, жестко отвечает она мне. Эта женщина не может измениться, даже если захочет. Она не может уважать мужа, который был лишен гордости и женился на женщине, говорившей ему изо дня в день, что она его не любит. Она не может простить ему его назойливой глупой убежденности в том, что она к нему привыкнет. Вот вы сказали, говорит она, что барышни восторгаются Лермонтовым, потому что он красиво страдал, но если человек страдает, ему так же больно от красивых страданий, как и от некрасивых, а может быть, от некрасивых страданий еще больнее! — воскликнула она и убежала в свою комнату.
Этим она хотела сказать, что страдает из-за своего бухгалтера, а не из-за какого-нибудь лесного разбойника, графа или рыцаря, который держит ее взаперти.
У меня все перевернулось и в сердце, и в голове. Я больше не ненавидел ее карлика. Из ее речей о муже, который глотает, как лед, молчание своей жены, я понял, что ему приходится терпеть. Тем не менее, я еще больше влюбился. Именно потому, что у нее такой железный характер. И в то же время мне ужасно хотелось, чтобы ее бухгалтер все-таки ее одолел. Я хотел этого и из жалости к нему, и из любви к себе. Я желал увидеть, как невзрачный человечек, такой же, как я сам, побеждает незримого красавца, завладевшего ее сердцем.
Хотя из ее речей следовало, что она завидует мне и Фейге, когда мы ссоримся, я впервые в жизни стал просить Фейгу прекратить скандалы. Я просто горел от стыда при мысли, что там, в комнате Ольги, могут услышать, как мы ругаемся, и позавидовать нам… Я боялся, как бы Фейга не сблизилась с нашей квартиранткой и не принялась рассказывать ей, что я геморройник, Гоцмах, поэт и социал-демократ. Прежде эти прозвища волновали меня не больше, чем прошлогодний снег, а тут я вдруг почувствовал, что они висят на мне, как грязные тряпки. Я начал заискивать перед Фейгой и прихорашиваться перед зеркалом. Фейга заметила, что в обычную среду я причесываюсь, надеваю плащ и расхаживаю по квартире маленькими праздничными шажками. Она завелась и стала шипеть, как сало на огне. «От Юдки нет писем, а он, как жених, ходит франтом. Кому ты тут хочешь понравиться?» — кричала она. На мое счастье, Фейга была не так безумна, как я, чтобы догадаться, для кого я прихорашивался. И все-таки я трясся от страха, и ужас настолько вошел в меня, что я начал молить Бога, чтобы наша квартирантка выехала как можно быстрее и я не стал законченным посмешищем в глазах людей.