Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже, что я перенес! Как торопил я дни и месяцы, чтобы быстрее проходили, чтобы скорей кончалась зима; как ждал я, когда же, наконец, меня вытащат из этой дыры, я попаду в Ричмонд и выйду на свободу. Но зима тянулась нескончаемо, мучительно, и никакого облегчения не намечалось. Трижды в месяц мимо проезжал почтовый дилижанс с Юга, но почты он привозил мало, и не было ни одного письма от маса Сэмюэля — во всяком случае, вестей не было ни мне, ни (насколько мне об этом ведомо) его преподобию Эппсу. Так и тянулись месяцы труда и стужи, и единственное, что меня как-то поддерживало, так это невеселые слова Екклесиаста, которые я заучивал в те краткие минуты, что удавалось иногда отвоевать у работы и сна. Черпая дырявым ведром содержимое отхожего места, приятно было сознавать, что все суета; только великий Проповедник приходил мне на помощь во все нескончаемые часы тяжкого труда.
По утрам я горбатил на его преподобие: колол дрова, таскал воду, подметал, белил снаружи бревенчатый сруб дома и церкви — уж этому-то делу конца и края нет, а оттого, что белила частенько замерзали прямо на кисти, задача не делалась проще. После обеда (перед которым мы склоняли головы в благословении: “Ангел за трапезой!” — “Невидимо предстоит!”, а потом молча ели на кухне: он — сидя на единственном стуле, я — на корточках на полу; еда была всякий раз ужасна — шпик с кукурузной лепешкой, вымоченной в черной патоке, — но ее хотя бы хватало: в такую жуткую погоду мой попечитель не мог допустить, чтобы рабочая скотина теряла силу из-за скудной кормежки) раздавалось громыхание тележных колес по замерзшей ухабистой дороге, и сразу крик: “Это я, Джордж Данн, пастор! Нынче на ниггера моя очередь!” И я отправлялся за три мили к Данну, который жил у опушки сосняка, там надо было работать еще шесть часов — валить лес, жечь кустарники, чистить сортиры, лущить кукурузу — в общем, выполнять любую из дюжины самых неприятных и изнурительных работ, какие только могут понадобиться обреченному, обмороженному и доведенному до отчаяния крестьянину-баптисту. Случалось и пешком отшагать на такую вечернюю работу мили две с гаком по снежной тропе через лес, чтобы явиться, наконец, чуть не отморозив ноги, в какую-нибудь хибару на недавно расчищенной поляне и тут же, с порога, услышать: “Леандер! Ниггер пришел!” От постоянного унижения я начал растворяться как личность, исчезать, ощущать себя этаким першероном, если, конечно, лошадь может как-то воспринимать себя вчуже: попробуй-ка весь в поту на морозе проработай несколько часов где-нибудь на крыше сарая, потом его преподобию еще и плату за труд неси — редко когда серебряный доллар, чаще измятую, будто куриной лапой нацарапанную на клочке бурой грубой бумаги, записку:
Преп. Эппсу Я ДОЛЖЕН $0.50 U.S.
Пользовался ниггером 5 час.
Ашпеназ Грувер. 12 янв.
А иногда горшочек маринованных перцев, либо фунт козьего сыра, обернутого фланелькой, или чугунок цукатов из сладкого картофеля — сам-то я это лакомство, кстати, так ни разу в жизни и не удостоился даже попробовать. При этом никто меня не бил, даже ругали редко. В общем и целом со мной обращались учтиво — отдавали должное, как на редкость удобному и производительному устройству.
Мое отчаяние и одиночество все нарастали, пока это существование не стало кошмаром, от которого хотелось проснуться; мной каждодневно помыкали так, что жизнь казалась тяжким бременем, давящей неподъемным гнетом ношей, от которой плечи гнулись, словно на них ярмо. Впервые в жизни я стал подумывать о такой крайности, как побег (а что, славно было бы последовать по босым стопам отца!), однако от действий такого рода меня отвращали не только двести миль бездорожья и мерзлого безлюдья, лежавшие между мной и штатом Пенсильвания, но еще и, конечно же, опасение поплатиться за это той самой свободой, которая, как меня убедили, вскоре мне будет дарована. А пока все оставалось по-прежнему. Коготок в свободе увяз — всей птичке, извиняюсь, пахать и пахать. Каждые десять дней с Юга приезжал почтовый дилижанс, а потом снова уезжал, не оставив никакого наставления от маса Сэмюэля. Уныние и отчаянье давили меня безжалостными тяжкими дланями. Просыпаясь, я каждое утро молился, чтобы вот сегодня меня отвезли в Ричмонд и там передали бы в руки того культурного и просвещенного хозяина, который только и озабочен будет тем, чтобы я постепенно обрел свободу. Этого так никогда и не случилось. Вновь и вновь я молча сидел на корточках в продутой сквозняками кухне перед его преподобием Эппсом, давясь кукурузной лепешкой и черной патокой. Дни безысходно шли за днями, и солнце над головой, едва проглядывая бледною облаткой, высвечивало разве что время суток, ничуть не озаряя мерзостно помраченных небес, точь-в-точь таких, какими увиделись они пророку Иеремии.
Сосчитать, что принес я хозяину в сыре и перцах, не возьмусь, но звонкую монету я считал, и оказалось, что с октября по середину февраля я заработал для его преподобия в общей сложности 35 долларов 75 центов.
Что касается служб в ветхой церквушке (необходимость поддерживать огонь в четырех печах весь день и вечер, шуруя туда ореховые поленья, делала воскресенье днем для меня чуть ли не самым тягостным), о них лучше распространяться поменьше, опустив над этими таинствами — как выразился бы сэр Вальтер Скотт — завесу благопристойности. Ибо, хотя я сам в позднейшие годы обрел великую силу проповеди и наставления, и меня глубоко трогало то, как люди воспламеняются словом Божиим, как оно их возвышает (иногда до того, что они полностью лишаются чувств), и, хотя в совершенном самозабвении подчас можно достичь близкого сообщения с Духом Святым, — все же белые прихожане в Шай-ло это стыд и позор какой-то: вспомнить только, как они вопили и визжали с пеной у рта, когда пастор Эппс своим сухим, надтреснутым голосом живописал перед ними геенну огненную; потные и распаренные, они впадали в дикое неистовство, срывали с себя одежды, раздевались до трусов — причем как мужчины, так и женщины — и, голышом, оседлав друг друга, бегали по проходам. Все это мне казалось блудом вавилонским, святотатством, каждый раз я бывал рад, когда вечерняя служба заканчивалась и можно было убирать устроенный ими бедлам и отправляться спать.
Однажды я возвращался в сумерках усталый после вечерней работы на ферме, располагавшейся далеко в лесу, и остановился передохнуть на поляне. Под ногами и на деревьях лежал глубокий снег, не было слышно ни звука. Быстро опускалась тьма, и я понимал, что, если не поспею в пасторат засветло, непременно заблужусь и столь же непременно замерзну в лесу насмерть. Но почему-то эта мысль меня не пугала; перспектива казалась мне благостной и приятной — заснуть среди снега и сосен и никогда не просыпаться, припасть к груди вечности, навсегда избавившись от гнусного и постыдного труда. Я сознавал, что воображать такое — безбожие и богохульство, но все же думал: ну ладно, Господь меня поймет. И я долго слонялся по морозной тихой поляне, глядя, как густеют серые сумерки, мне даже не терпелось, чтобы пришла ночь и поглотила меня, заключила в свои пускай холодные и безразличные, но благостные объятия.
Но затем я вспомнил о новой жизни, что уготована мне в Ричмонде, о великом будущем, ожидающем на свободе, и меня обуяла паника. Я бросился бежать по снегу, все быстрее и быстрее, и прибежал к церкви, как раз когда с небес исчезли последние проблески света.