Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце XVII века обозленные дождями испанцы, воюющие на нидерландском севере, начинают подворачивать поля шляп, чтобы лучше стекала вода. В таком виде военная и гражданская европейская мода приходит к нам при Петре, и шляпа по умолчанию стала подразумевать треуголку: Mein Hut, der hat drei Ecken, Drei Ecken hat mein Hut («У моей шляпы три угла, а если нет, то это не моя шляпа», как до сих пор поется в Германии). Треуголка становится одним из символов новой России и создает зримый образ служебного шляхетного сословия из трех ш: шпага, шляпа и шарф (офицерский, его подвязывали на животе на манер кушака, а не как сейчас – вокруг небрежной хипстерской шеи).
Шляпа одной из первых появляется на русской сцене у Петра I: Феофан Прокопович воспевает ее, пробитую пулей под Полтавой, – стандартный европейский сюжет для отца отечества и первого слуги государства. Студентам так же, как в немецких университетах, даровались дворянские треуголки и шпаги, и их самолюбию льстило, что будочники и солдаты отдавали им честь. Этот барский привкус шляпа сохраняет и в XIX веке: «Сюртук на вас, как я вижу, суконный, хороший, и шляпа как есть самая господская, и очки», – видим мы, к примеру, классическое сочетание в рассказе Александра Ивановича Левитова «Насупротив!» (1862).
Круглая же шляпа уходит из военного гардероба в гражданскую сферу: шляпой на военном жаргоне поздней империи именуют штатских. Именно такая нелепая белая шляпа красуется у Пьера Безухова при Бородине. Как и в немецком исходном schlapp, обвислые поля головного убора переносят свои свойства на безвольных и мягкотелых, что уже совсем близко к интеллигенции.
Первые черты ухода шляпы в оппозицию к службе и государству проявились с конца XVIII века: при Павле I наряду с фраком, жилетом и прическами à la Titus, а также словами общество, гражданин и отечество в 1797 году запрещены круглые шляпы с полями как рассадники якобинской заразы. К 1848 году шляпы-«калабрезы», как и борода, по примеру молодой Италии входят в гардероб революционной моды по всей Европе. И вскоре, мы уже знаем, эти мягкие фетровые шляпы с большими опущенными полями доходят до наших широт у нигилистов.
Но все же главное значение в России остается за «господской» семантикой шляпы: перед шляпой ломают шапки. Тот же культурный разрыв касается, кстати, и женщин: земские учительницы по возможности старались заменять традиционный для села головной платок на шляпки. С переменой декораций наступает расплата: зимой 1918 года в Петрограде, вспоминала Нина Берберова, «шляпы исчезли; они всегда были общепонятным российским символом барства и праздности, и значит теперь могли в любую минуту стать мишенью для маузера». Таким же триггером классовой ненависти стали пенсне приват-доцентов и монокли офицеров, а затем и невинные интеллигентские галоши или портфель, которые приравнивались к мещанству, мелкобуржуазности, бюрократии, а то и вредительству «спецов». Символом же советского термидора стала, соответственно, реабилитация портфелей и академических ермолок, а также возрождение шляпы как характеристики: «чем в шляпе, тем нахальнее» (ирон. об интеллигентах) – указывают нам словари арго и песня Александра Галича (1972).
Подытоживая, видим преемственность эпох. Несмотря на все изменения рамочных условий, культурную революцию, демократизацию образования, атрибуты, обозначающие особый социальный статус людей знания, не отмирают. Они по-прежнему соотносятся с идеей неотмирности, приоритета духовности/культуры над бытом. Современные дискуссии о том, надо ли и как п(р)одавать культуру, должны ли это делать люди гламурные или в «свитерах с катышками» – из той же оперы.
Наконец,
Книги, а еще чаще периодические издания в интеллигентском обиходе пахнут табаком, а кое-где и украшены круглым оттиском стакана или пятном пролитого кофе или чая. Если борода в России начиная с Петра I ассоциируется с фрондой и оппозицией государству, то табак решительно наоборот: никонианское никотиновое зелье, запрещенное по Соборному уложению (1649) под страхом смертной казни, первым прививается при дворе и на службе (солдатские трубочки). Со временем табак начинает ассоциироваться с интеллектуальной деятельностью, просвещенным досугом, с трубкой философа: «Когда повсюду я лишь скуку обретаю, / О трубка милая! к тебе я прибегаю. / От всех уединясь, беседую с тобой, / Спокойнее тогда бывает разум мой» (И. П. Пнин, 1805).
Но табак также нередко признак безбытности: от обсыпанных табаком «ребят» пониже рангом в Париже Вольтера и Дидро до «каморки невысокой» Петербурга: «Я в ней курил, курил! / Лежали книги кучею. / Одни передо мной, / Да дым носился тучею. / Над тусклою свечой» (Н. А. Некрасов, 1859). После пунша и «янтаря на трубках Цареграда» романтиков табак остается слабостью и у самых железных нигилистов. А потому, что «без сигары не могу думать; если действительно так, я прав», – оправдывает себя устами Рахметова автор «Что делать?», который сам «то с живостью затягивался, то ломал папироску, стряхивая пепел, то забывал о ней, и она гасла». Табак далее связан с кабинетным творчеством, с одиноким чтением: оппонент Чернышевского Достоевский, когда писал, попивал чай из почти холодного самовара и курил одну папиросу за другой, стряхивая пепел когда в пепельницу, когда в банку из-под сардинок. И у ненавистника Достоевского в XX веке, в свою очередь, «тень каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла». А критик, которого воображает воображаемый герой у Набокова, «не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел».
Разумеется, табак связан и с общением. На известной картине Владимира Маковского «Вечеринка» (1875–1897) курит не только большинство изображенных персонажей, в том числе женщины, не только клубится дым вокруг лампы, но и пол в комнате покрыт неимоверным количеством окурков. И так до пресловутых советских кухонь: «Какие кругом разговоры! А ты втихомолку кури» (В. Н. Корнилов, 1969).
Кофе, как и табак, начал(о) свое продвижение в России благодаря Петру I. Но в отличие от табака и чая, он(о) встраивается в семантический ряд книг, шляпы и очков тем, что долго остается барской забавой: «Потом свой кофе выпивал, плохой журнал перебирая…» – и до пресловутого «принять ванну, выпить чашечку кофэ». Чтоб два раза не вставать, э оборотное, которое часто венчало слово кофе (и которое – э – попало в наш гражданский алфавит благодаря все тому же Петру I) помимо питерского выговора также было типичным средством изобразить псевдоинтеллигентскую речь (шинэль, пионэр).
Так вот, кофе: появляется он(о) у нас как лекарство, прописанное в 1665 году английским лекарем «Самойлой» Коллинсом царю Алексею Михайловичу «против надмений (тут имеется в виду всего лишь вздутие живота. – Д. С.), насморков и главоболений». Но еще до того с «черной водой» знакомятся паломники: в середине XVII века Арсений Суханов пил в Иерусалиме «кофе и заедал сахаром леденцом». В 1701 году священник Иоанн отнекивается от угощения: «Я, мол, кагве не буду пить: у нас, мол, на Руси нет етово питья, так мы не повадились ево пить». С новой политикой и хлынувшей массой западного люда все меняется. Всего через год после основания Санкт-Петербурга, в 1704‐м, среди мазанок на тамошнем харчевном дворе продают «кафейные бобки», которые, кстати, первоначально именуют «овощем». С тех пор и по XX век имперская столица становится и столицей кофейной. В 1724 году в Петербурге указом Петра I открывают «герберги» с «чаем, кофе и шеколадом», предназначенные для иностранцев; там же (1740) появляется и первая на Руси специальная кофейня. Кофейный аромат рано смешивается с «просвещенья духом»: «кофе и цукербродами» велено встречать посетителей открытой для публики с 1719 года Кунсткамеры.