Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За два часа до отхода поезда Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его пытались успокоить, но не удалось. Он сам побрился, сам уложил то, что осталось неуложенным, выпил стакан чаю с коньяком и уехал» (Иванов Г. В. О Гумилеве // Иванов Г. В. Собрание сочинений. В 3 т. М., 1994. Т. 3. С. 546–547).
Уместно вспомнить и схожее свидетельство И. В. Одоевцевой: «Гумилев действительно стыдился… своей слабости. От природы у него было слабое здоровье и довольно слабая воля. Но он в этом не сознавался никому, даже себе.
— Я никогда не устаю, — уверял он. — Никогда.
Но стоило ему вернуться домой, как он надевал войлочные туфли и садился в кресло, бледный, в полном изнеможении. Этого не полагалось замечать, нельзя было задавать ему вопроса:
— Что с вами? Вам нехорошо?
Надо было просто “не замечать”, взять книгу с полки или перед зеркалом “заняться бантом”, как он говорил.
Длились такие припадки слабости всего несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вылезший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор, вызванный его полуобморочным молчанием» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М… 1988. С. 79).
Духовную необходимость подобного физического усилия Гумилев пояснил в стихотворении «Снова море»:
VI
Гумилевское творчество, отразившее личный православный сотериологический опыт поэта, знакомило читателей с совершенно иной моделью взаимоотношения «человеческого» и «природного» начал в мироздании, нежели та, которую исповедовала натурфилософия конца XIX — начала XX вв.
Здесь — как в России, так и в Европе, — еще со времен Ж. Ж. Руссо и «руссоистов» был усвоен взгляд, согласно которому история человечества являлась ничем иным как постепенным «выпадением» из биоценоза под воздействием христианства, технократизма и цивилизации. Получалось, что христианская проповедь порождала культуру, отрицающую все проявления «стихии» в человеке; наука и техника дополняла этот процесс созданием способов созидательной деятельности, которые преодолевали мощь природной необходимости, а цивилизация диктовала формы гуманистического жизнеустроения, противоречащие естественной регуляции биологического вида, основанной на борьбе за существование. В итоге произошел качественный «скачок истории», разорвавший «связь времен». «Цивилизованный европеец» был объявлен победителем природы,, а нынешнее существование его — «неестественным», т. е. упраздняющим в самих основах своих биологическое начало человеческого существа.
«Победа европейской цивилизации над природой» не вызывала, впрочем, у большинства мыслителей XIX века восторга. На все лады повторялась мысль о том, что человек, разорвав «связь с природой», утратил особую «витальную энергию», которая одна только и может обеспечить нормальную творческую деятельность; из этого делался вывод о противостоянии архаики и современности как о противостоянии «культуры» и «цивилизации». В канун научно-технической революции, в 1870-е — 1880-е годы, проповедь «возвращения к природе» получила в культуре Европы свое высшее, гениальное выражение в творчестве Фридриха Ницше, для которого преодоление «человеческого, слишком человеческого» во имя природной целесообразности общественного бытия в будущем было единственной «сверхзадачей» настоящего, от решения которой зависит грядущее существование людей как биологического вида (Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего // Ницше Ф. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 290).
Мощь ницшевской проповеди оказалась такова, что сама идея «биологической недостаточности» в современной жизни стала аксиоматичной для большей части мыслителей эпохи. И хотя Ницше с его неприкрытым радикальным антихристианством был неприемлем, например, для Владимира Соловьева или Льва Толстого, но объективно как тот, так и другой в полной мере отдали дань «ницшеанству»: один — проповедуя «космизм», а другой — призывая «опроститься», ибо оба полагали движение к «природе» непременным условием совершенствования человеческого бытия. Вообще, у тогдашней творческой интеллигенции создавалось впечатление, что «природная стихия» если и не умерла для современного «цивилизованного» человека, то, по крайней мере, стала настолько отчуждена от него, что само «причастие» к ее проявлением должно рассматриваться как нечто редкое и ценное.
В раннем «декадентском» творчестве Гумилева под воздействием общего стремления к «стихийной естественности» бытия особое внимание обращено на возможность «нисхождения в хаос». Так, например, классические образы мировой истории и культуры с легкостью участвуют здесь в «анималистической» поэтической игре, воскрешающей в памяти произведения Овидия и Апулея. Клеопатра, например, уподобляется, волею юного Гумилева, гиене, которая скачет по заброшенной могиле знаменитой царицы, торжествующе воя:
Брунгильда из «Песни о Нибелунгах» побеждает Зигфрида («Поединок»), ночью пробирается к мертвому телу, сладострастно целует холодные кровавые раны, а уж за ней
Впрочем и сам лирический герой раннего Гумилева не застрахован от «зоологических» метаморфоз:
Превращение человека в зверя, обнаруживающее присутствие «стихии» в его природе, у раннего Гумилева вовсе не является сколь-нибудь трудной задачей, напротив, взгляд художника с легкостью прозревает «зверя» в человеке, что и подтверждается целым рядом «анималистических» метафор: «Кроткая Ева, игрушка богов» превращается в «молодую тигрицу» («Сон Адама»); нежная восточная царица — в «пантеру суровых безлюдий», причем ее похотное зверство таково, что даже варвары предпочли убраться восвояси, так и не попробовав ее прелестей («Варвары»); лирический герой, придя на свидание, находит «голову гигны на стройных девичьих плечах» («Ужас»).