Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зита левой рукой держалась за горячую плиту, правой качала мальчика, хотя он уже заснул, и большими встревоженными карими глазами смотрела на Обмана, смотрела как завороженная.
У Обмана было гладкое, бледное, худое лицо. Орлиный нос резко выдавался вперед, щеки сплющены. Это было лицо, на котором ничто не могло удержаться, с него как будто стекало без отклика все, что бы ни говорили Обману. Он перевел взгляд с Зиты на своих парней.
Зите показалось, что лицо его напоминает стальной колун на лесопилке.
Снова он посмотрел на Зиту и сжал губы, в уголках образовались складки.
Зита перестала качать зыбку, бросилась к приготовленной уже постели, где оставила платье.
— Aber nein, — сказал Обман и указал ей место возле колыбели. — Aber nein.
Она покраснела.
— Оставьте меня в покое!
— Nein, nein.
— Но, ради бога, прошу вас, дайте же мне одеться! — закричала Зита, вся затряслась. — Поймите же!..
— Nein, — спокойно сказал Обман. — Nein.
Он взглянул на своих ухмылявшихся парней, остановил взгляд на Отто Дросселе, у которого под правой скулой крест-накрест были налеплены две полоски грязного лейкопластыря.
— Отто, скажи ей.
— Послюшай, женщина, — резко сказал Отто Дроссель, парень с залепленной щекой, и показал ей на место у плиты. — Не глюпи, иди к плита и качай колипельку!
Зиту холодом сковал страх при мысли, что ей придется сделать все, только бы не рассердить солдат. Майерский, о господи!… Едва не падая — так дрожали ее ноги, — она подошла к буфету, вынула хлеб, отрезала себе краюху. Вспомнила партизан, которые оставили ей пшеничной муки, и с куском белого хлеба вернулась к плите и стала есть яичницу, приготовленную Майерскому. Сперва она облизала алюминиевую ложку, которой переворачивала яичницу, потом стала набирать на кончик ложки по маленькому кусочку простывшей яичницы. Она откусывала хлеб и ела, хотя желудок не принимал пищи, она ела, чтобы немцы не спросили, для кого яичница. Она ела насильно, яичница была несоленая и невкусная. Днем она забыла принести из пристройки соли, а когда пришел Майерский, выйти уже не могла — боялась, потому что с шести вечера жители Лескова не смели выходить из дому.
Отряд Обмана, «шар», расположился в Зитиной кухне за столом на лавках, четверо белых солдат с одной стороны, четверо — с другой. Через некоторое время, согревшись, они начали стягивать меховые рукавицы с левой руки и белые капюшоны с серо-зеленых пилоток.
У Зиты потемнело в глазах и на лбу показались капельки пота, когда она заметила на бригадире Обмане квадратик черного сукна, а на нем белый металлический череп с двумя костями крест-накрест. Она медленно жевала хлеб и холодную непосоленную яичницу. Солдаты с такими точно черепами пожгли половину Лескова, стреляли в детей, женщин, увели мужчин, бросали детей в огонь — Милана Турчака бросили во второй раз, когда ему удалось вылезть в окно, — господи, господи, спаси!
— Тут немного повоевали, — сказал Обман, — тут сожженные дома, значит, были партизаны, а если были, то и сейчас есть. Партизанская зараза — это как… как… а обер-лейтенант Гальс — вшивый недотепа! — Он снял фуражку. Лоб у него тоже был сплющен с боков.
— Партизаны, — сказал шарфюрер Книвальд, — как вши, их невозможно уничтожить.
— Вшей можно уничтожить, шарфюрер.
— Можно, конечно, — согласился Книвальд, — но, герр обершарфюрер, они появляются снова и снова.
— Ты ничего не понимаешь в этой войне, шарфюрер, — сказал Обман. — Это идеологическая война, а идеологическая война — это все: идея, вши, партизаны и… другие вещи, от которых никак нельзя отмахнуться.
Зита думает сразу обо всем — она неодетая, а тут столько мужчин. Больной ребенок, Майерский в комнате, господи, господи, она должна была его выгнать! Она глядела на бело-желтую яичницу, дрожала от холода, задыхалась от жара, она глядела на яичницу, чтобы не глядеть на мужчин, прямо-таки уставилась на сковородку и ближе прижималась к плите, потому что так ей легче было дышать и она меньше боялась.
Ребята у меня что надо, думал Обман, ведь за последние трое суток во время дневных операций им удалось очистить в горах четыре блиндажа; в трех немцы расстреляли изголодавшихся партизан, в четвертый загнали еврейскую семью из семи человек, ползавших по глубокому снегу перед Обманом, и сожгли блиндаж. Этими четырьмя дневными операциями Обман был доволен, он был доволен и ночными операциями.
Зита медленно ела, все так же уставившись на сковороду.
— Почему она так поздно шрет? — спросил шарфюрер Книвальд. — Что телал до сих пор? А красивая. Шаль, что парни вынуждены ждать друг друга — это плохо! — и смотреть, как каждый управляется. Ха-ха-ха!
Обман взглянул на смеющихся парней. Каждому из них было меньше двадцати пяти, все, кроме шарфюрера Книвальда, у которого была далеко вперед выдвинута нижняя челюсть с торчащими желтыми зубами и всегда мокрыми губами, были недурны собой.
Зита пыталась сопротивляться накатывающимся на нее волнам стыда и страха, от которых у нее подкашивались ноги, цепенели руки и темнело в глазах; она то поддавалась этим волнам, то сопротивлялась им. И старалась удержать горькие слезы.
Обман спокойно оглядывал Зитину кухню, плиту с печью, выложенную серо-голубыми изразцами, буфет, расстеленную постель, обои с картинкой — гусыня и семеро гусят идут по жнивью; пол из еловых досок, грязный и затоптанный у дверей. Глаза его остановились на картине, изображавшей распятие, потом на большом сером ящике, прибитом под ней к стене, — из ящика спускалась «старая дева», растение с толстыми серо-зелеными листьями. Потом он перевел взгляд на дверь в комнату. Указал на нее тонким пальцем.
— Wer, — спросил он у Зиты, — wer wohnt dort?
— Кто там шифет?
Зита, не жуя, проглотила кусок уже остывшей, несоленой яичницы, с трудом оторвала глаза от сковородки и медленно подняла их к залепленному пластырем лицу Дросселя.
— Кто там шифет? — спросил Дроссель. — Там, в той комнате? — И он указал на дверь.
— Не понимаю, — сказала Зита, хотя сразу все поняла, — я не знаю, о чем вы говорите…
— В той комнате, — недовольно повторил Дроссель и добавил громче: — Кто там шифет?
— Никто. — Зита покачала головой. — Там никто не живет, я одна с ребенком, — она показала ложкой на зыбку и уснувшего ребенка. — Я там не топлю, у меня нет дров, и мы спим здесь,