Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Adieu, veau, vache, cochon, couvée!»[12] — повторял Панэ плачущей лесничихе и бормочущему что-то леснику, а Ципко, Мартинец и Ваагманы переводили остальным: «Прощайте, теленок, корова, поросенок, мы и так все готовы…»
Все смеялись, а когда Панэ пытался объяснить, что значит слово couvée[13], и никто не мог понять, — смеялись еще больше. Они остались в блиндаже далеко за Лесковом, но Майерский не мог остаться, потому что у него разболелись глаза. Он гнил там, глаза гнили, а его товарищи были совсем не такие люди, как он, может быть, они столько о себе не думали, а он еще в Радотине, в Чехии, все время думал только о себе; всего, что происходило вокруг, он будто и не замечал, все время оставался таким же, каким был, — только о себе, об одном только себе…
Майерский погрузился в свое прошлое, и это прошлое сейчас мстило ему. Зита, Зита, какая красивая она была!
Там, в Радотине, ей было всего восемнадцать лет. Она никак не могла забыть Майерского, даже когда ходила с Яно Рагалой, и Майерский не мог забыть ее, хотя и сам все подстроил. Яно Рагала очень любил Зиту, он любил ее все больше, и все больше потешались над ним мужики и молодые ребята в поместье. «Ты, Яно, осел! — говорили ему. — Как ты позволил так провести себя? Она с управляющим спала, спит и будет спать!» Яно Рагала верил им и не верил, но по-настоящему поверил лишь тогда, когда как-то ночью решился подслушать под окном Майерского. Долго он не слышал ничего, но потом, когда уже начинало светать, услышал голос Майерского и слова, которые он запомнил навсегда вместе с широким двором, амбарами и коровниками, зелеными сеялками, большими молотилками и прочим инвентарем, освещенным предутренним светом ясного неба, обещающего жаркий летний день.
«Ну что там, Зитка, милая ты моя, — говорил Майерский, — ты послушай меня, сделай, как говорю!» — «Для тебя и это сделаю, — отвечала Зита, — но ребенок-то будет твой…» — «Мой ли, нет ли, какая разница, Зитка? Главное, он будет. Яно — осел, вот ты его и поймай на этого ребенка».
Яно Рагала услышал, что Зита плачет, и ушел от окна. Потом он все рассказал приятелям, пил, жаловался… Ну а кто бы на месте Майерского поступил иначе, не воспользовался бы? И все ведь знали, а молчали… Ох, Зита! Нет, не должен был он поступать так, и теперь не должен был приходить к ней, и…
В Зитиной кухне на полу из еловых досок стучали и гудели сточенные полозья зыбки.
Майерский вздрогнул. Там, в блиндаже, он должен был остаться, ведь не так уж он был бесполезен, но он не хотел там оставаться… Он старался все время не покидать блиндажа, потому что свет и снег — это было страшно. У него гнили глаза… Иногда он вытряхивал одеяла, сметал пыль с жестких еловых нар, варил, а когда однажды молчаливый студент Мартинец сказал: «Кто знает, что делает сейчас в Братиславе моя Дана?» — Майерский, который вычерпывал лопатой воду из блиндажа на белый сверкающий снег, сказал ему на это: «Была у меня одна — Зитой звали — вот была девка! Ох, Зита! Добрая, кроткая, она все мне прощала, а ведь было что прощать». — «Йожо, — вмешался Чернек, мужчина с широким белесым рассерженным лицом, — что-то ты много болтаешь. Да, кстати, как фамилия этой твоей Зиты?» — «А что?» — «Да так, я только спрашиваю. Ане встречал ли ты, Йожо, одного парня — Рагалу? Тоже в Чехии батрачил».
Майерский испугался, побледнел и молча продолжал вычерпывать воду. Он покачал головой: «Не знал такого…» «Не ври, Йожо! Нечего! Ты хорошо знал его, он сам мне рассказывал. Говорили, ты подсудобил ему свою подружку. А знаешь, что потом стало с этим Рагалой?» — «Нет. А что?» — «Отлично ты все знаешь. Я теперь ни одному слову твоему не поверю. Я думал, ты как все, Йожо, настоящий парень, теперь я так не думаю. И смотри, не болтай лишнего, не то…» — «Что с тобой, Мишо?» — «Болтаешь ты много, вот что, а говоришь — глаза болят. Так вот, если я что услышу еще, симулянт несчастный!» — «Однако, Мишо, — возразил Майерский, — не то бы ты говорил, если бы у тебя самого так болели глаза».
Майерский вычерпывал грязную воду, которой все больше становилось в блиндаже, и старался не смотреть слезящимися глазами на белый снег и синее небо. Тогда-то и решил он уходить. В тот же день приехали четверо советских партизан верхами и привезли приказ — пробиваться навстречу наступающей Советской Армии. Майерский молча глядел на них, на их истощавших лошадей, слушал и размышлял. Он не все понимал, ясно было только, что гитлеровцы отступают на всех фронтах, бегут как чумовые.
«Гитлер — точно конь ретивый», — сказал по-русски один из партизан, коренастый, в овчинном полушубке, молодой и отощавший. Он сидел на нарах, соскабливая снег и грязь с сапог. «Как конь ретивый, это точно, да только на такого коня нужны и кнут и вожжи!» — «Что такое он говорит про Гитлера?» — спросил Майерский у надпоручика Гашко. — «Гитлера взнуздать нужно», — ответил Гашко. — «Понятно, нужно», — подтвердил Майерский.
Он слушал разговоры партизан, и русских и своих, о том, что надо готовиться — выступать придется очень скоро. Когда конные ускакали, Майерский решился. Он вылез из блиндажа