Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так. Мне здесь нравится. А еще я хотела взять из кладовки фисгармонию.
— Что, что?..
— Фисгармонию. Такой маленький органчик. У меня бабушка играет на фисгармонии. Потом, когда дедушка умер, она велела ее оттащить сюда, в подвал. А я очень скучаю по музыке. И я упросила ее: можно, мы ее вернем?.. И ты научишь меня играть, и я буду играть тебе, и ты будешь плакать, вспоминая дедушку. Моя бабушка умеет входит в Интернет. Она носит парик, как королева. Она такая классная! — Девочка вздохнула. — Только все о дедушке плачет. Я боюсь, что она умрет ночью, когда все спят.
— Кто — все? — осторожно спросила я. Она закончила перевязывать меня и погладила мне перевязанную руку тихо и нежно, как паучок лапками. Вскинула на меня ярко-зеленые, как крыжовничины, прозрачные глаза. Я заметила, что на ее светленьком, как солнышко, личике щедро рассыпались конопушки, а косички, свисающие из-под чепца, отливают в рыжину. — У тебя мама и папа есть?
Она вздохнула. Помотала головой. Опустила голову. Я увидела, как толстеет ее нос, набухая внезапными слезами.
— Все, все, больше не спрашиваю, — поспешно сказала я и тоже погладила ее по плечу. — Спасибо, ты все сделала, как настоящий врач. Почему на тебе такой маскарадный наряд?
— Нипочему, — пожала девчонка плечами. — Просто бабушке так нравится. Моя бабушка — артистка. Правда, неудачница. Она немножко поиграла на сцене, очень давно, в двадцатые годы, когда жила в Одессе. Одесса — очень красивый город, очень! Бабушка меня туда возила. Меня там, правда, мальчишки задразнили: «Рыжая, рыжая, рыжая-бесстыжая!» Но я поколотила одного типа. А он потом в меня влюбился.
— Я в тебя тоже влюбилась, — сказала я серьезно. — Слушай, помоги мне выбраться отсюда. Сильно кружится голова.
Она подставила мне плечо. До чего она была великолепна!
— Ой, тетенька, а у вас тут кровь течет… и тут… — Она показала пальчиком на мое лицо, все перепачканное кровью. — О, здорово, и я вся перепачкалась!.. Бабушка заругается… Я помогу дотащить вас до выхода, а потом за фисгармонией спущусь. Я помню, где она в подвале стоит, мы сами с бабушкой ставили. Ой, а у вас глаза зеленые, как у меня!
Я так и не вынимала мягкие контактные линзы, заказанные мне Беловолком в «Оптике» на Крымском валу. Иной раз даже засыпала в них. Мне надоедало, недосуг было возиться с ними, окунать их на ночь в специальный раствор, потом утром снова нацеплять. Должно быть, для глаз это было вредно.
— Да, да, как у тебя… Ну давай, давай пойдем наверх… скорее…
И мы поплелись наверх.
Ступеньки. Ступеньки. Одна. Другая. Наверное, я потеряла много крови. И марля вся мгновенно пропиталась кровью. Моя сумочка висела у меня на плече. Девочка с курицей заботливо укутала меня в мой разодранный ножами, окровавленный плащ. Она смотрела на меня снизу вверх, как котенок, закидывая светящееся личико, и в ее крыжовничных глазах я читала сочувствие, ласку и любовь.
Любовь. Любовь, кровь и смерть. И деньги. Большие деньги. И все тайное, что когда-нибудь становится явным. И снова любовь. Неужели там, где любовь, смерть всегда рядом?
— Деточка, ты разорвала мне на бинты свое такое красивое платье… На денежку, купи себе новое… Бабушке скажи, она купит…
Я расстегнула сумочку, вытащила из кошелька зеленую купюру. Девочка засмеялась, и жемчуга у нее на шее зашуршали.
— Это поддельная денежка!.. Такие — в киосках продают… рубль стоит…
— Дурочка, возьми, настоящая…
Я затолкала ей сотню долларов за шиворот, она, ежась, захихикала. Последняя ступенька. Дверь. Все. Мы выбрались из подвала.
Ночная Москва, дыша теплой влагой, пахнула нам в лицо светом фонарей, шелестом ветвей, опушенных первыми клейкими листьями, живой тьмой синего неба. Небо было цвета лица Фрэнка, рокера, моего мальчика на бэк-вокале, на подтанцовках.
— А жемчуга у тебя — настоящие?.. — спросила я и коснулась пальцем розовой жемчужины у нее на тонкой шейке. — А курица голая тебе — зачем?..
Она снова звонко рассмеялась.
— Жарить! Как Робинзон Крузо, на вертеле! У нас с бабушкой есть камин… Буду жарить ее на огне, бабушку угощать…
— Тише, соседей перебудишь! Все давно уже спят… Ночь, я не знаю, сколько времени?.. Второй час, третий?..
— А никто никогда точно не знает, сколько на свете времени, — беспечно улыбаясь, трогая нежными пальчиками куриную ногу в пупырышках, тоненько сказала она.
* * *
Беловолк просто обалдел. Он рвал и метал. Он кричал: «Я узнаю, узнаю все равно, кто это сделал!» Алла морщилась, лежа в постели, перевязанная уже не грязной марлей — стерильными бинтами. «Не трудись узнавать, Юра. Они все равно нас всех замочат. Не наше это дело. У тебя хорошая крыша, я знаю, — она снова сморщилась от боли, — я догадываюсь, но все равно, Юра, если ты хочешь видеть меня живой — не надо! И если ты хочешь, чтобы я пела на „Любином Карнавале“… Я так поняла, ты перенес премьеру на апрель?» — «Да, на первое апреля. Люба изволит шутить! Ух, и пошутим мы! — Он яростно сжимал кулаки. — Я дурак, о, я круглый дурак! Теперь у тебя будет револьвер! Теперь я тебя без оружия из дому не выпущу! И вообще буду мотаться за тобой, как прихвостень! Как соглядатай! Как…» Он вдруг упал перед кроватью, где она лежала, вся перевязанная, с повязками и пластырями на лице и шее, на колени. «Как твой раб…»
Все, дожили. Алла смотрела, как тот, кто помыкал ею и понукал ее, прижимается лбом к ее руке, целует ее руку.
«Ты что, что ты, Юра… что с тобой?.. Не надо… мне неловко…»
Он поцеловал ее ладонь.
«Я все это время… нет, не буду говорить. Ты все равно никогда не поймешь мужчину. Ты баба и курица. Все бабы курицы. Даже самые умные. Тебе незачем знать о моих чувствах. Они только мои».
Он поднялся с колен, отряхнул брюки, посмотрел на нее с внезапной ненавистью, почти с отвращением. И, резко хлопнув дверью, вышел из спальни.
Алла закрыла глаза, вытянула руки на одеяле. Раненая рука тихо ныла. «Вот и я, как Люций, у постели которого я сидела в больнице. Теперь у меня тоже раненая рука, и будет шрам. И, когда я буду петь в открытых платьях, публика будет, любопытствуя, таращиться на мой шрам. Шрам придает женщине очарования, как говорила когда-то Акватинта. Неужели и этот, несгибаемый продюсер Беловолк, готов?.. Да, похоже. Мужчину и женщину нельзя поселять в одном доме. Ну не с сушеной же воблой Изабеллой ему спать, сама подумай, Алка». Она перевернулась на бок. Сунула руку под подушку. Вытащила истрепанный вконец VIP-журнал.
В который раз — в бессчетный — уперлась взглядом в яркую глянцевую фотографию.
Ну, еще раз, Алла. Давай еще раз. Пышноволосая Рита Рейн. Смеющийся Беловолк. Наивно улыбающийся, радостный Женя Лисовский. Показывающий зубы толстый Зубрик, а глаза — свинячьи, угрюмые. Блестящий, изящный Рене Милле. Хохочущий во все горло победительный Люций. Бахыт, бледный, сжавший губы, глядящий на Риту летящими навылет глазами.