Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перехожу теперь к самому тяжелому периоду моей жизни. В двух очерках, написанных мной на французском языке под заглавием: «Une crise» и «A vol d’oiseau»[626], я рассказала о нем подробно, здесь я коснусь его поверхностно, насколько необходимо для непрерывности моих воспоминаний. С тревогой я замечала, что мой маленький Борис худеет и бледнеет. Его бархатные черные глаза казались больше и задумчивее, наступившая очень ранняя зима вызывала во мне желание поскорее уехать из Петербурга, чтобы предоставить ему возможность пользоваться чистым деревенским воздухом. Не ожидая своего полного выздоровления, мы поспешили принять предложение Татьяны Борисовны провести лето в ее имении Гостилицах. Сама же она, как сказано выше, уехала в Святые Горы, но в Гостилицах оставалось еще большое общество их родных с Александром Михайловичем[627] во главе. Мой отец был в Надеждине, моя мать с сестрой в Петергофе, где царило большое оживление, особенно во время пребывания Короля и Королевы датских[628], и Цесаревна веселилась со всем увлечением своей молодости и природной жизнерадостности. Сначала я была обрадована действием перемены воздуха, но вскоре моя тревога возобновилась и более не прекращалась. Не буду передавать всего, что выстрадало мое сердце в течение этих трех месяцев, когда мне пришлось видеть шаг за шагом постепенное угасание этой драгоценной для меня жизни: мои порывы отчаяния, мои мольбы, которые, казалось мне, были способны сдвинуть горы и на которые я уповала услышать наконец ответ хананеенке: «О, жена! Буди тебе, якоже хощеши»[629], проблески надежды, сменяющиеся еще более тяжелым чувством безнадежности, и наконец последние минуты. Это было 27 августа. Мы намеревались увести его в Ниццу, и мой муж уехал еще накануне в город, чтобы устроить нашу поездку. Рано утром няня вызвала меня. Когда я вошла в детскую, то поняла, что это был конец. Глаза его было устремлены вдаль, как будто он видел то, что было для нас невидимо. Он лежал спокойно, не страдал, но уже никого не узнавал. Я просила всех выйти, заперла двери и осталась одна с ним. На коленях у его кроватки, в тишине и безмолвии, я передавала его Богу, напоминая Ему слова: «Оставьте детей приходить ко Мне»[630]. Мне казалось, что я на пороге другого мира, что мое дитя встречается со своими братьями, Ангелами, между которыми я узнавала моего брата Бориса… И так я оставалась с ним до конца… О! Какое горе я испытывала! Как библейская Рахиль, плачущая о детях своих и не хотевшая утешиться, «яко не суть»[631] — и я не хотела и не могла утешиться. Я была окружена вниманием и симпатией моих близких. Между ними княгиня Юсупова[632], жившая также в Гостилицах со своей матерью графиней Рибопьер, была особенно ко мне добра. У нее также недавно умер мальчик и тоже Борис[633], но мне казалось, что ни одно дитя не могло иметь того значения, какое имело для меня мое. Вспоминаю о них всех с благодарностью, так как не умею забывать сделанного мне добра. Жизнь моя, сосредоточившаяся в течение всего лета на одном только предмете, страшно опустела. Уговаривали меня утешиться оставшимся мне ребенком, — я понимала, что удар был бы еще тяжелее, если бы его не было, но не могла еще утешаться детской, — все, что в ней было, я уже прошла с другим, и оно исчезло. Моя мысль была полна им, и я уединялась с ним. Утром я ходила быстрыми шагами по парку при свежем воздухе наступающей осени и думала, думала до бесконечности. Я искала формулы моих дум, очень часто находила их в стихотворном образе; или в моей памяти воскресали известные мне прежде стихи, и я от них не могла освободиться. Они, казалось, сопутствовали мне и звучали в моих ушах. Таковы были следующие:
Que te sert d’avoir pris cet enfant, ô nature? <…>
Pour cet enfant de plus, tu n’es pas plus peuplée,
Tu n’es pas plus joyeuse ô nature étoilée
Et le coeur de la mère en proie à tant de soins
Ce coeur où toute joie engendre une torture
Cet abîme aussi grand que toi même, ô nature
Est vide et désolé pour cet enfant de moins![634]
Да! Поистине сердце мое было пустынно. Я спрашивала себя, почему столько страданья. Неужели не могло мне быть оставлено этой скромной радости? И к ужасу моему, холодное сомнение вкрадывалось в мою душу. Что, если все, что составляло мою жизнь, не существует? Если это иллюзия? Если вместо Провидения, управляющего с любовью нашими жизнями и ведущего наши нужды, царит безумный Fatum[635], преследующий в необъятной вселенной свои неведомые цели «ou la douleur de l’homme entre comme élémеnt?»[636] Такие мысли раздирали мое сердце, мой улетевший ангел