Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда Паше надоедало, он откладывал рукопись и говорил: ой, дружочки, а давайте я лучше почитаю вам “Путешествие на Запад” (такая китайская средневековая эпопея, тоже отменно плутовская и психоделическая).
…Инициация, о которой я упомянул вначале, протекала вот как. Юношей я тогда был очень простодушным и конфузливым (“он сердцем милый был невежда”), и Антон с большим наслаждением повергал меня в священный ужас, декламируя классику в своих переделках на самый что ни на есть хулиганский лад. Шпарил он наизусть безостановочно. Что за изумительная память, он знал какую-то пропасть стихов! Антон не цитировал в простоте ни слова, в его устах бедные хрестоматийные корифеи претерпевали всяческие истязания и пыточки. Он обожал уличать у поэтов так называемые фонетические сдвиги, и распевал известные строки с ритмически слипшимися словами: “Летит, как пухотуст Эола”, “узрюли русской Терпсихоры”, “Заря – пленитель новосчастья”, “Зажар души доверчивой и нежной”. Либо честно рубил цезуру в положенном ей месте и получалось вот так: “Поди тепрочь, како едело // Поэту мир номудовас”. То он кощунственно пел “Белеет парус одинокий” на музыку “Интернационала”, то включал нарочито саркастический тон в самой душещипательной или высокопарной строчке, в последний момент перекраивая нежное словечко в нечто сочно-обсценное. Приведу щадящий пример: “я пью за рожи в кабине роллс-ройса, за чресла парижских блядин”. Кто угодно мог попасть пред кривые зеркала его всешутейшей комнаты смеха.
Так он веселился, в лучших традициях деконструктивизма. Как-то я принёс в нашу мазанку сливы с рынка. Антон развернул кулёк и рёк: “Из всего земного ширпотреба только сливы мне и принесли” (отсыл к одному стихотворению Арсения Тарковского; другой раз он сопроводил мимо прошедшую красотку его же строчкой про верблюда – “на длинных нерусских ногах”). А как-то раз – после моего удивления по поводу его повадок при флирте – наставительно пропел строки из задушевнейшей песни Новеллы Матвеевой: “А что с этого буду иметь, того тебе не понять”, добавив: “Тебе, да и прочим татарам”. Трудно забыть тот совершенно меняющий всю привычную оптику эффект, когда он произнёс сакраментальные строки “Все говорят нет счастья на земле” с интонацией, взятой тотально вразрез со смыслом. И как именно, угадаете? – в тоне капризной детской приставалки “бее-е, все говорят мол нет счастья, отстань, – а ты купи, купи, купи мне белого слона”…
Другой раз он издевательски прочёл – наизусть – в высшей степени выспренним манером чуть ли не всю поэму Пастернака о лейтенанте Шмидте, а она сама по себе невыносимо вычурная!.. Подверглась большому испытанию и моя юношеская любовь к той же Эве Демарчик, когда он, разбойник, перелицевал трепетнейшую песню на слова Юлиана Тувима “а может снова нам в Томашев уехать на день, мой любимый” – да так непечатно, что любо-дорого, в лучших традициях, скажем так, низовой карнавальной культуры (при этом разбойник чтил Демарчик).
По своей слабости к низовой культуре, первый брат ему – острослов и насмешник Рабле. Даже в его писаниях, в ЖЖ и везде, тот же аллюр, то же неиссякаемое словотворчество, академически всесветные познания глубоко учёного человека и внимание к злобе дня и невесёлая медицинская игривость (оба медики). Рабле любил инвентаризировать знания, таков же был жизненный посыл Антона (отсюда его преданность делу Гугла и Википедии). Оба заставляли шевелить мозгами через смех, оба вызывали возмущение (у всех за исключением гуманистов), оба были беспощадны к сраму своего века, борясь с напастью идеологической непогрешимости, исходящей от “черноризной нечисти” и от прочих опасных плутов.
Матерные инкрустации Носика, при его-то отборном словарном запасе, смотрелись скорее филологично и лишний раз встряхивали фразу. Так же элегантно сквернословил Рабле – забористая лексика, как правило, шла в паре с каким-нибудь нарочито изысканным, чаще архаическим, словом. Теперь полюбуйтесь на конструкт Носика “шароёблюсь тут окрест”, – и понятно было, что у Его Светлости Антона Борисыча это уж точно не от нехватки словарного запаса, как у тех, кто просто по-другому не научен. Из уст самодержца языка это было разновидностью поэзии, литературного приёма, вполне уместного в наш несеребряный век. Да инстинктивно так оно и воспринималось аудиторией.
Само собой, всем этим раблезианством и постмодернизмом я был совершенно очарован. Теперь, мне кажется, я лучше понимаю, зачем ему понадобились эти пересмешничанья. Не просто забавы ради сбивал он с меня сентиментальную ажитацию, накипь идеал-патетизма, “этот твой сентиментоз”. Он низко ставил всё возвышенное в принципе, его настораживала “всегда восторженная речь”: в его глазах любой самый искренний пафос проходил как вещь вредоносная. Сентиментальными людьми легко манипулировать, склонность к идеализму – дурная привычка и, даже больше, настоящее социальное бедствие. Мы это хорошо знаем по истории XX века: пафос здорово себя скомпрометировал на службе идеологий, как некогда – религий. Общественное мнение и так податливо, но тем проще управлять восторженными душами, а это всегда чревато фашизмами того или иного сорта. Всего этого Антон не говорил открытым текстом, подобное заключение я вывожу из его колких взглядов под превентивную такую усмешку, – и догадывайся сам, коль не дурак: надутость и надувательство опасно близко соседствуют (это, кстати, частая мораль плутовских новелл Боккаччо или Чосера). Своим ехидством заземляя полёты, всегда держа наготове онегинское “охладительное слово”, Антон отучал меня от бытового идеализма, и его урок пригодился юноше для гигиены души и сохранения её независимости.
Как я ни провоцировал Носика, пока кипел и кипятился, он со скучающим видом выслушивал мои сбивчивые доводы и в ответ разом раскладывал весь мой ералаш по косточкам. После чего доходчиво объяснял, как устроено мироздание (как выяснялось, очень и очень цинично).
Конечно, он подтрунивал надо мной и потешался. А это он умел! Мне ещё мало доставалось. Через него я познал тайное искусство персифляжа, он же стёб (сиречь подъёбка, поддёвка). Это такое тонкое снобирование, не заметное жертве, но понятное своим. Классическая московская концептуальная школа вся держалась на стёбе, она охраняла им свои границы. Я видел его высочайшие образцы, – как сделать так, чтобы человек даже не догадывался, что его посылают ко всем чертям. Окружающие, если своего круга, видят, что у них на глазах происходит гражданская казнь, а тот даже не заметит, что ему только что откусили голову. Весело же! Тут Антону не было равных, как красиво он отшивал зануд и прочих людей неприятного склада мыслей. Наверное, таким образом диаспора художников всегда защищались от людей безблагодатных и глухих к Логосу, – от бюргеров и “фармацевтов”, как их называл в своё время Волошин с друзьями.
Было, пожалуй, в нашем странном дружестве что-то от пары Ленский – Онегин, лёд и пламень не столь различны меж собой… Он слушал Ленского с улыбкой, как-то терпя и ум его ещё в сужденьях зыбкий и вечно вдохновенный вздор. Только, в отличии от “снисходительного Евгения”, мой Онегин любил поэзию во всех её жанрах и подцарствах, далеко не одни эпиграммы, лимерики, пирожки или куплеты в скабрёзном жанре. Поэзия была для него самой привлекательной средой обитания. В глубине души он, конечно, жил стихами и держался их ритмом. В его манере говорить сказывалась ритмичность строя его натуры: он был человеком музыки (по большей части в мажорном ключе, хотя и был заведомый меланхолик). Так что музыка эта произливалась из чёрного стигийского ручейка, как догадался бы сказочник Гофман; им же, стигийским, было подмочено и веселие Моцарта. Такие, понятное дело, будут сторониться всякой нарочитой велеречивости, не станут раскрывать душу, никаких поблажек постыдным сантиментам. В этом он напоминает по темпераменту Ходасевича: