Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пообедали, смерклось, и она вновь увидела его в старом кожаном кресле у письменного стола. Игнатий Юлианович не занимался, а, глядя в пространство, сосредоточенно думал. О чем? Виделся ли ему академик Розен, к которому сорок пять лет назад, молодым магистрантом, он приходил в эту квартиру читать старые арабские тексты, – Розен, первый арабист России, умерший в этих стенах темным январским днем 1908 года? Вставал ли в его памяти год 1921-й, когда, только что став академиком сам, он собирал все живые силы науки, всех выживших в час испытаний страны, всех мужавших ради создания школы советских арабистов? Или год 1937-й, когда, окруженный толпой учеников, он подводил на всесоюзной сессии итоги и намечал еще более смелые, еще более нужные стране свершения? А может быть, рукописи, бесценные осколки дальней и давней культуры, над которыми он склонялся всю свою жизнь, вновь прошли перед ним вереницей, будя воспоминания о днях, когда наедине с ними он был счастлив и дерзостен? О ком, о чем он думал в сумерках январского вечера, в сумеречный час своей жизни? Мрак, густея, все плотней обволакивал одинокую тень в кресле.
В десятом часу вечера пришла за книгами секретарь кафедры Блинцавская. Пили чаи, неторопливо разговаривали о делах и общих знакомых. Когда Блинцовская ушла, Вера Александровна села за рояль и стала играть Прокофьева.
– Это «Ромео и Джульетта»? – спросил Игнатий Юлианович, входя в гостиную.
– Нет, – ответила она, не оборачиваясь. – Сюита из «Золушки».
Он вздохнул и пошел в спальню. На ночном столике лежала стопка книг, которые он обычно читал перед сном. Сейчас он не дотронулся ни до одной, а лег и закрыл глаза.
– Ты сегодня безработный, – пошутила Вера Александровна, заглянув в дверь, – всегда читаешь, а тут…
Он ничего не ответил: ему вдруг стало так плохо, как еще никогда не было. Голову пронзила резкая боль, и не было сил вернуть уходящее сознание: тело размывала нараставшая слабость. Агония была недолгой: сердце, источенное наследственным эндокардитом, стало биться все реже, все тише и наконец остановилось…
Я стоял перед памятником на Волковом кладбище. С бронзового медальона на меня смотрело неподвижное лицо Игнатия Юлиановича Крачковского. Вот где, вот когда довелось нам свидеться вновь.
Я вспоминал. Годы, разворачивая свои прочитанные свитки, медленно отходили назад. И вот глуховатый голос Юшманова: «Это высший авторитет в нашей области… а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде…» Старинный дом на Васильевском острове, утомленные и внимательные глаза, приглядывавшиеся к юному второкурснику…
Первые часы над арабскими рукописями под испытующим оком академика… Свидание в подмосковном парке, когда недоучившийся студент признался ему, что давно носит в себе тему кандидатской диссертации…
Просторная аудитория с окнами на Неву, рдеющий диссертант… «Крупная научная индивидуальность…» В устах сдержанного Игнатия Юлиановича эти слова значили многое. Читались в них и признание моего ныне, и требование к моему завтра.
И вот – вечер, когда мы заговорили о докторской диссертации, встреча, оказавшаяся последней…
Пятнадцать лет. Они прошли передо мной, как на смотру солдаты. Полтора десятилетия, запечатленные во взыскательно-дружеских письмах учителя, в трудном и радостном мужании ученика.
Пятнадцать лет… Он неизменно шел рядом со мной, человек со скупой и неторопливой речью, пристальным взглядом зорких, сквозь годы видящих глаз, – я всегда чувствовал на плече его твердую руку, стремившуюся вверх.
Я задумчиво обошел памятник. На оборотной стороне гранитного обелиска вились арабские стихи:
Ссужала слезы я доныне тем, кто плакал.
Ты отнял их у тех, кто пережил тебя.
Так сказала в своей элегии поэтесса ал-Ханса тринадцать веков назад. Вечно да будет имя его благословенно!
Звенья бронзовой ограды воспроизводили отрывок стиха Абу-л-Атахии, поэта VIII столетия, творчеству которого был посвящен первый научный доклад Крачковского 28 сентября 1906 года:
Смерть – это вход, куда вступает каждый…
Смерть… Почему? Где логическое оправдание тому, что из жизни уходят нужные люди, не свершив того, что могли бы свершить?
– Игнатий Юлианович мог бы прожить долго, – сказала мне Вера Александровна. – Ведь он вел очень умеренную жизнь. Но его скосила тревога за судьбу арабистики, за судьбу ее сердца – Арабского кабинета Академии наук. Ему был нужен покой, а покоя не было.
И мне вспомнились слова, заключающие одну из книг о Леонардо да Винчи: «Ему было всего лишь шестьдесят семь лет от роду, и он мог бы прожить много дольше и сделать еще больше, если бы жил и работал в других условиях и в другой обстановке».
Я стоял у ограды, перевитой стихом Абу-л-Атахии, и думал. И вновь текли воспоминанья, и стесненная душа то никла, то распрямлялась: скорбь уступала в ней место счастливой мысли – тронул-таки сердце этого человека мой труд в науке, да ведь и то сказать, нелегкая и мне жизнь выпала, а какой пласт подмят!
И тут, идя к выходу с кладбища, я прочитал на памятнике физиологу Павлову:
«Последовательность, последовательность и последовательность! С самого начала своей работы приучите себя к строгой последовательности в накоплении знаний.
…Второе – это скромность. Никогда не думайте, что вы уже все знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество сказать себе: я невежда.
…Третье – это страсть. Помните, что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека…»
И я понял, что сделано мною мало и путь мой только еще начинается.
По следам Синдбада-Морехода
Академический институт востоковедения, когда я студентом приходил туда совершенствовать узнанное на занятиях в университете, находился в конце Менделеевской линии Васильевского острова, на верхнем этаже библиотеки Академии наук. Пребывал он там и в пору моей работы над кандидатской диссертацией, когда главный ученый секретарь Президиума Академии наук распорядился не допускать меня к рукописи и книгам. Потом, в сумеречные годы сталинского времени, на рубеже сороковых-пятидесятых, Институт перевели под ближний надзор, в Москву, а на старом его месте возникло сокращенное и укрощенное учреждение – Сектор восточных рукописей. Но в 1956 году, под свежим ветром перемен, Институт стал расправляться, оживать, готовилось расширение поля исследований, для этого понадобились новые силы, тем более что старые были сведены почти к нулю. Так появились укрупненный московский головной Институт востоковедения Академии наук – ИВАН – и его, начавшее раздвигать плечи ленинградское отделение. Последнее разместили в бывшем великокняжеском Ново-Михайловском дворце на левом берегу Невы, вблизи от Эрмитажа.
В октябре-ноябре 1956 года старые стены дворца полнились шумом: