Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако объясняться с Мусей долго не пришлось. Она подхватила меня на пороге, обняла прохладными руками, долго не хотела выпускать. Приотпустив, но до конца не разжимая рук, спросила:
— Всё нехорошо?
— А как ты догадалась?
— Я такая.
Мы лежали на кровати, Муся перехватывала руку, отводила — не сегодня, сегодня нельзя, я сегодня к тебе не поеду, теперь послезавтра, Наталья Андреевна рассердится — нет, она будет довольна — почему — нипочему.
— Нет, а всё-таки? — Муся посмотрела на меня опасно опьяневшими глазами, и я готов был согласиться на всё. — Почему она будет довольна?
— Потому что мальчик бросил эти штучки, стал нормальным мужиком.
— А ты что же, их бросил?
— Нет, не бросил.
— И как же ты теперь на исповедь? Вы же там должны перечислять грехи?
— Не знаю.
— Я тебя потом помучаю вопросами. Дети за что умирают? Почему они страшно болеют, зачем?
— В церкви говорят, что это за грехи родителей.
— Тогда твой Бог напоминает мне бухгалтера. Так сказать, товарищ по профессии. Приход, расход, баланс, квартальные отчёты. Вот этих, маленьких, тёплых — за что? За то, что два каких-то взрослых идиота что-то там такое замутили? Или вот мы с тобой вчера… что же, наши дети тоже за это заплатят?
— Не знаю, — буркнул я и отодвинулся.
— Нет уж, ты не отодвигайся, ляг обратно. Ближе. Ещё ближе. Вот так. Это, котинька, только начало. Я потом спрошу и про войну, и про дебилов, и про рак. Ты на стену полезешь, готовься. А пока мне интереснее другое.
— Что именно другое?
— Сколько у нас будет детей? А внуков? Я хочу сначала девочку. Девочке можно будет заплетать косички…
Она замолчала, закрыла глаза и, похоже, слегка задремала. Я потрогал губами её гладкую кожу над локтем. Принюхался. Муся пахла антоновкой, сентябрьским теплом, свежескошенной травой.
Она очнулась. Сонно посмотрела на меня.
— Котя, а какой я буду в старости? А ты? У тебя будет живот? А лысина? У твоего папы есть? Значит, и у тебя не будет. А сколько мне исполнится в двухтысячном? Ужас! А в десятом? А в семнадцатом? Двадцатом? Я же буду старуха, мне ничего не будет нужно…
Я стал собираться домой; она, не вставая с кровати, сказала:
— Котя, я чего-то засыпаю. Просто сил нет, свинцовая тяжесть привалила. Ты дверь захлопни, ладно? Очки на столе, не забудь… Слушай, только что сообразила.
— Насчет чего?
— Насчет очков. Люди с плохим зрением видят жизнь совсем не так, как люди с хорошим.
— О, Муся! Ты стала философом, — съязвил я. — Это просто сионская мудрость.
— Почему сионская? А, ладно, мне всё равно. Ты не понял, Ноговицын. Человек, который плохо видит, он всё время вглядывается, понимаешь? Ему кажется, что от него что-то скрывают. Поэтому он везде находит причины. А люди без очков и так всё видят.
На прощание она меня окликнула:
— Котя, скажи, а я загадочная?
— Нет, ты просто плохо воспитанная.
— Хи-хи. Остроумно. До завтра, родной.
Я боялся, что мама встретит меня в коридоре, глаза округлятся от ужаса; сы́ночка, ну что там происходит? Но ни одно окно сегодня не горело; дом был словно обесточен, непроницаемое чёрное пятно на фоне матового неба. Как же быстро стало темнеть; скоро наступит дождливый изменчивый август; где я буду осенью, никто не знает; то ли вмешается Виктор Егорович (я же теперь из блатных), то ли для меня наступит жаркая ташкентская зима, как и было обещано Игнатием, я тоже научусь пускать дракончика, а потом приеду в краткосрочный отпуск…
Слишком резко ускорилось время, слишком быстро пролетает жизнь.
На кухонном столе я обнаружил мамину записку. «Сыночка, готова скумбрия! Кажется, в этот раз получилась! Такая, как ты любишь! Попробуй!»
Среди маминых роскошеств просоленная скумбрия занимала почётное первое место; чуть сладковатая, как дефицитная исландская селёдка в винном соусе, она припахивала морем, водорослями, крупной солью; я с детства обожал её — и сколько было на тарелке, столько и съедал. Я достал эмалированную мисочку — мамину любимую, со сколом, тёмным, как родимое пятно; намазал маслом свежий белый хлеб, нарезной за 13 копеек; отслоил ножом от скользкой шкурки сиренево-красную мякоть, сытными кусками выложил на бутерброд, добавил три колечка репчатого лука и, запивая слабым чаем, слопал. Попытался сам себя остановить: ночью обопьёшься, завтра будешь опухший, не вышло; сделал ещё бутерброд. И ещё.
После трёх стаканов чая пот катился градом; надо было срочно привести себя в порядок. Я наскоро почистил зубы порошком, сунул полотенце под холодную струю, быстренько обтёрся и с наслаждением нырнул под простыню.
Сил читать молитвенное правило не оставалось, но и сон ко мне не приходил. Я ворочался, считал слонов, представлял, что тело раскрывает чакры, а от головы к стопам течёт энергия. Вставал, наливал себе воду из чайника, хлюпал, ложился и снова вставал.
Не выдержав, я потянулся за транзистором: ну-ка, что там происходит в мире? Поставил его на живот, вытянул антенну, длинную, как школьная указка, сместил рычажок на короткие волны. Радио сипело и мигало; расфокусированными голосами дикторы начитывали новости. В польском Люблине продолжаются беспорядки, вызванные повышением цен на основные виды продуктов, рабочие требуют отставки правительства. Произведены аресты, задержания, но манифестации остановить не удалось. (Поляки, подумал я тогда, — наивные. Как будто что-то можно изменить; советская власть неизбывна.)
Я сместил мерцающую стрелочку. Сквозь помехи пробился старческий, но властный и свободный голос: «Яко Твоя держава, и Твоё есть Царство, и сила, и слава». Голос гудел неожиданно близко, словно я был прямо в алтаре, за спиной усталого священника, и церковный хор звучал из отдаления, как подголосок: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя…» Кто-то закашлял, священник торопливо перелистывал страницы, что-то громко прошептал диакон («с начала начинай, не то»), щёлкнула воском свеча.
Я лежал под мятой простыней, тяжёлый транзистор давил на живот, за окном ругались пьяные придурки, ты, бдь, меня уважаешь, а в темноте зудели комары. Служба шла в далёком лондонском соборе — думаю, её передавали в записи, но ощущение было, как будто она происходит сейчас; ужасы последних дней мягчели, отступали, исчезала свинцовая тяжесть. Но вот вечерня окончилась, я перескочил на следующую частоту и попал на позывные радио «Свобода». Та-та-та́ — та-та-та́ — тата́та. Сделал чуть погромче — и окаменел. Примятый несоветский голос сообщил: «Умер бард и актёр Владимир Высоцкий».
Я не был яростным поклонником Высоцкого: не прорывался на домашние концерты, не переписывал слова в тетрадку и не выпрашивал у одноклассников бобины. Вообще, катушечный магнитофон мне подарили слишком поздно — когда я перевёлся на дневной; в школе я слушал пластинки и покупал их на Калининском проспекте, в магазине «Мелодия». На первом этаже царила толчея; спекули смотрели жадными глазами, мельтешила покорная очередь. То выкидывали новый диск Тухманова, и в тесных колонках метался кокетливый голос: «Вот стою, держу весло, через миг отчалю, сердце бедное свело скорбью и печалью». То продавали пластинку стихов Евтушенко в исполнении автора: «Я на пароходе “Фридрих Энгельс”, ну а в голове — такая ересь, мыслей безбилетных толкотня. Не пойму я — слышится мне, что ли, полное смятения и боли: “Граждане, послушайте меня…”» Но у Высоцкого своих «гигантов» не было, только разноцветные миньоны производства Апрелевской фабрики, — поэтому в «Мелодии» его не продавали.