Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднялся на второй этаж, прошёл сквозь лабиринты бесконечных полок (проза, поэзия братских республик, унылая критика), вынырнул в отделе антиквариата. Здесь пахло благородной пылью и поеденной мышами кожей. Известный художник с порочным лицом бдительно пролистывал подшивку «Аполлона», все ли картинки на месте. А в глубине, у витрины с поэзией одиноко стоял Сумалей. Он, видимо, забыл очки и принял позу чтеца-декламатора: выпрямил спину и вытянул руку с помятой брошюркой…
— Здравствуйте, Михаил Миронович.
Сумалей взметнулся, стремительно вернул брошюрку продавцу (тот принял её трепетно, как служка требник) и произнёс неестественно громко, чужим официальным голосом, так что художник оторвался от подшивки «Аполлона» и с интересом посмотрел в нашу сторону:
— Здравствуйте, Алексей Арнольдович, рад встрече с вами, добрый день. Предлагаю посмотреть новинки философии. — И уточнил: — Марксистско-ленинской.
Он схватил меня под руку, словно боясь упустить, и быстрым шагом, подволакивая ногу, потащил в противоположный конец магазина. Заведя в унылый закуток с монументальными скучающими книгами, приблизился ко мне вплотную, так что я разглядел порезы на щеке. Озираясь и придавливая голос, он спросил:
— Вы, разумеется, в курсе?
— Ещё бы, Михаил Мироныч. Я же там сегодня был. Оттуда — сразу к вам. Стучал, звонил…
— Я же сказал вам, не надо ко мне, бесполезно. Я временно переменил локацию. И говорите, пожалуйста, тише.
— Я вроде бы шёпотом. А куда перебрались?
— Да, этсамое, какая разница? Главное, чтоб не застали. Я, этсамое, в отпуске, никому сообщать не обязан… Но вы себе не представляете, как тяжело без книжек. А закладки? А пометы на полях? Сегодня днём прилёг, и, не поверите, приснились. Просыпаюсь, а подушка мокрая.
Сумалей говорил капризно и униженно, беспрекословно требуя — и умоляя:
— Так не должно быть, Алёша! Не должно быть! Ведь это устаканится, скажите мне? Всё это несерьёзно? Правда? Несерьёзно? И никак не связано с позавчерашним?
— Я, Михаил Миронович, не знаю.
Сумалею ответ не понравился.
— Как скажете, Алексей Арнольдович, как скажете. Ну-с, горю желанием узнать подробности сегодняшней беседы.
Пока я говорил, Учитель бдительно следил за входом. В закуток зашёл случайный покупатель — болезненного вида, водянисто-полный, — и Михаил Миронович произнёс фальшивым голоском начётчика: а вот об этом сильно сказано у Ойзермана… Покупатель, бросив изумлённый взгляд на корешки, это что ещё такое, скрылся. «Ну, продолжайте, продолжайте».
Дослушав, он не сразу успокоился. Улыбнулся скорострельно, словно ужалил:
— Это всё? Это действительно — всё? Вы ничего не пропустили и не утаили, тыскыть?
В интонации Учителя было столько детского и в то же время стариковского, что я ответил ласково и строго, как старший:
— Всё, что знаю, Михаил Миронович, до последней копейки.
Он начал бесконечно уточнять. Кто, по моему субъективному мнению, мог быть автором доноса, как со мною связана Насонова («я такую аспирантку не встречал; а если встречал, то не помню!»), давал ли я кому-то сумалеевские книжки, как толкую обвинение в подпольном семинаре («вы же понимаете, Алёша, что никаких подпольных семинаров я не вёл? вы же это подтвердите, правда?»). Но главное, что он хотел усвоить — и что вытягивал родильными щипцами, — это связан ли донос с моим недавним задержанием? Я честно ответил, что вряд ли. Лицо его разгладилось, он мелко захихикал:
— Мы, сталбыть, имеем дело с разными сюжетами… Хоть какое-то подобие утешения.
По горлу заходил кадык, как если бы, произнеся заздравный тост, Михаил Миронович закинул голову.
— А для меня что утешительного? — не понял я. — Даже если это совершенно разные истории, меня всё равно на защиту не пустят?
— Не пустят, — кивнул Сумалей.
— А дальше что?
— Как это что? — Сумалей посмотрел на меня изумлённо. — Ответ, тыскыть, очевиден. Дальше вы пойдёте в армию. Потом вернётесь. Это же недолго, сколько сейчас служат? Два года? Считай, ничего.
— То есть что значит недолго?
— Да чего ж тут непонятного? — вскинул брови М. М. — Раньше забривали на четыре или пять. И то всё было хорошо. Я, тыскыть, хромоногий, а братец мой служил в Театре армии, знаете, район «Новослободской»? У него была такая милая каморка, кровать железная, никелированная, с шишечками, столик у окошка, стул. Он там декорации придумывал…
— Михаил Миронович! — взмолился я. — Ну какая комнатка, какие декорации? Ваш папа был большим начальником. А я?
Сумалей удивился:
— То есть вы хотите сказать… ну, не знаю, не знаю. — И, загораясь от собственной мысли, продолжил: — Нет, вы не можете себе представить, какое это было время. Не заботиться о пропитании, думать, вести разговоры… А что ж мы, так и будем здесь стоять? Не хотите прошвырнуться? Марш-бросок по книжным?
И я зачем-то согласился.
— Мы быстро, туда и обратно!
Ловко подволакивая ногу, Сумалей сбежал по лестнице и устремился в сторону Кремля. Он был как пёс, натягивающий поводок: вскинутая голова, целеустремлённый взгляд. Вперёд, вперёд! Мы проскочили сахарную церковь с зелёными безжизненными куполами («и ни церковь, ни кабак, ничего не свя-я-я-ято»), миновали диковатый особняк в наркотическом индийском духе, просвистели «Военторг». Пробежали мимо дряхлого Манежа и засиженного психодрома, где по старой памяти тусили хиппи; помчались к Лубянке. Туда, где на крохотном пятачке между памятником первопечатнику Ивану Фёдорову и магазином «Книжная находка» нарезали круги спекулянты: «Что ищем? Имеется миньон Высоцкого. Записи Никитиных. Бичевская. Булгаков».
Мы совершали молчаливую пробежку; Михаил Миронович не задавал вопросов, я, соответственно, не отвечал. Лишь перед самым входом в «Книжную находку» Михаил Миронович внезапно замер, словно сделал охотничью стойку, и спросил меня:
— Алёша, вот скажите мне как на духу. Вы думали когда-нибудь о смерти?
Вопрос был таким неуместным, что я растерялся и просто кивнул.
— Нет, не знаете вы, что такое смерть. Это когда просыпаешься утром и думаешь — сегодня? или завтра? и зачем? для чего всё это было? Никакого смысла. Вроде потом рассосётся, а вечером снова. Проснёшься с утра или нет? А если не проснёшься, то когда тебя найдут? Через день? Через два? Через десять?
Он пожевал губами и добавил:
— Вот поэтому я не запираю дверь.
Я снова не нашёлся, что ему ответить. Среди прочего и потому, что дверь он не запирал никогда — даже пока была жива Анна Ивановна. Во мне смешались чувства жалости, ненависти и презрения; на меня ему было плевать, но в этом детском страхе перед надвигающейся смертью было что-то милое, ничтожное и беспомощное.