Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гляжу, ведуть их, рученьки назад… — горько заплакав, сказала старуха. — Шестерых мужиков и Сашутку. А лицо у ей беленькое, как сахарок!..
Володька зажмурился. А старуха плакала все жалобнее.
— В комнате у ей все как есть целое, — сказала она, провожая Володьку. — Я порошинки не тронула. Может, тебе чего надо? Ты ведь один был у ей… Вот хоть патрет этот возьми. — И она указала на левитановский «Март», которого сырость и холод совсем лишили признаков цвета.
Володька взял только письма, сбереженные старухой в какой-то серенькой тряпице. Это были его собственные каждонедельные письма: «Дорогая Саша! Горячий красноармейский привет от меня лично и от всего первого взвода третьей батареи Краснознаменного гаубичного полка!.. Милая Саша, скоро подходит срок окончания службы и мы поглядим друг другу в глаза… 2‑го мая 1941 года».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Так, значит, и не узнаете? — придвигаясь ближе к Гребенюку, твердым шепотом спросил Мишуков.
Зеленые, крапчатые глаза Гребенюка широко открылись, потом сузились до щелок. Мишукову показалось, что в них на секунду пыхнул трусливый огонек.
— Нет, не узнаю, — упрямо сказал Гребенюк.
— Жаль!
Мишуков надел шапку, чтобы не стоять перед этим человеком с непокрытой головой. Он уже овладел собой.
— Так какие претензии у вас к моему парню?
— Я уж, по-моему, ясно выразил…
И Гребенюк, но почему-то уже без прежнего апломба, стал объяснять, как трудно теперь с учащимися: авторитета не признают, только зубы скалят…
— Слушай, хватит! — вдруг сказал Мишуков, он отстранил Гребенюка, пытавшегося открыть ему дверь, и вышел на воздух, в ленивый, теплый снегопад.
Внезапно из снежной тучи появился давешний мальчишка в больших очках и пошел рядом с Мишуковым.
— Ну, вы убедились? — спросил он осторожно-вежливо. — А какая чудесная сегодня погода!.. Я очень люблю снег.
За каменной стеной
1
Когда Маня добралась до железнодорожного разъезда, была тихая черная ночь. Дождь, моросивший с вечера, уже прошел, но было очень влажно, туманно; каждый придорожный куст, овражек, ложбина полны темноты и сырости.
Оставив подводу у переезда, Маня взяла с телеги отсыревший ватник, пошла в станционное помещение.
— Не опоздает ночной?
— Три ноль-ноль, — сонно ответила дежурная.
Без пяти минут три Маня вышла на полотно. Поля вокруг из черных стали серо-голубыми, бескрайними. Над болотцем около насыпи лежало сырое, ватное облачко, словно наколотое на осоку.
Темная громада состава поплыла мимо. Паровозная гарь на минуту заглушила травяную свежесть, земляной холодок.
— Мама! Кидай мешки-то! Стоять не будет.
Тетка Агаша поставила на просмоленные шпалы тяжелый деревянный чемодан. Переждала, пока, засвистев и заскрежетав, прополз и ушел в белую даль ночной поезд.
— Доехала! — сказала она, словно с непривычки вдыхая ошеломляющую свежесть полей, облитых мелким ночным дождем. — И как это они там в Москве дышат?! Здравствуй, дочечка!
От станции до Лугова шесть верст полями. Дорога рыхлая, липкая; от колес летят в стороны комья чернозема, по спицам стегают высокий татарник и осот, обмытые дождиком.
— Ну, дела какие у вас в совхозе? — спросила тетка Агаша. — Небось еще с прополкой тюхаетесь? Директор-то новый как там командует?
У тетки Агаши сухая рука, и вот уж год, как определили ей пенсию. Раньше, когда в Лугове был еще колхоз, она кое-что работала: сторожила, ходила полоть, редить морковь, свеклу. Но и теперь, плохо привыкая к своему положению, тетка Агаша вмешивалась в совхозные дела, критиковала и ругалась с бригадирами и учетчиками, если что было неладно. Этой весной приехал в совхоз новый директор, а тетка Агаша перед ним тоже не утерпела, «выказала характер».
Накануне Майских праздников перебирали картошку в овощехранилище, открывали ссыпные ямы.
— Иди-ка, иди сюда, милок! — позвала тетка Агаша, завидев приближающегося директора. — Сними-ка очки-то свои, глянь сюда!
Из ямы так и шибануло запахом прели, земляной духотой. Сверху картошка лежала осклизлая, а поглубже — белой кашей.
— Ведь это не картошечка гниет, милок, а труды наши кровные! Вот оно какое, ваше руководство! Сырую ссыпали, сводочку послали, а теперь вот изволь — понюхай! А картошка-то какая была! Красавица!
Директор, молодой, с непокрытой коротко остриженной головой, в больших роговых очках, пристально посмотрел на тетку Агашу.
— Послушайте, — спокойно сказал он, — что вы кричите? Если я ношу очки, то это вовсе не значит, что я глухой. И я хочу вас спросить: чьи бессовестные руки ссыпали сюда сырую картошку? Мои или ваши? Почему вы тогда молчали, а сейчас шумите?
Не ожидавшая такого отпора тетка Агаша немного опешила, переглянулась с бабами, прячущими улыбки. Но домой не ушла: целый день помогала разгребать горячую, сопревшую солому, таскать ведерками и рассыпать по лужку оставшуюся «в живых» картошку. А вечером опять подошла к новому директору.
— Ты, милок Егор Павлович, на меня не обижайся: я не скажу, так, кроме меня, говорильщиков у нас не больно много, привыкли в молчанку играть. А не сказать — грех! До тебя тут всякие бывали, а каков порядочек, сам видишь…
— Даже сквозь очки вижу, — ответил директор, чуть улыбнувшись. — Спасибо вам за помощь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Егор Павлович тебя помнит, — сказала Маня. — «Это, говорит, та самая, что всегда кричит? В общем, говорит, хоть и беспокойный, но правильный товарищ». И лошадь дал без звука.
— Ну кабы он не дал! — ворчливо отозвалась тетка Агаша. — Когда мы тут колхоз-то на ноги становили, его еще и тятя с мамой не придумали. Да шевели ты кобылу-то! Чего она у тебя,