Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бухарин знал, что Сталин не примет ни ясновидения, ни психологии сна как свидетельства невиновности. В том же письме Бухарин поместил вопрос о своей неминуемой казни в контекст гегельянской философии истории (главным теоретиком которой он был в партии большевиков): «Было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах»296. В этой перспективе не было места не только личной лояльности, но и библейской истории: ситуация Исаака и Авраама, которую Бухарин тем не менее упомянул, не могла повториться в среде большевистских патриархов, не знавших ничего выше Сталина. Готовясь к смерти, Бухарин перевел вопрос в гегельянское пространство всемирно-исторического.
В это время супруга Бухарина, Анна Михайловна Ларина (1914–1996), арестованная как жена «врага народа», тоже видела кошмарные сны. Через много лет она описала эти видения в мемуарах, опубликованных на закате советской эпохи: «в верхнем углу камеры, под потолком, словно на Голгофе, мне виделся распятый на кресте, замученный Бухарин. Черный ворон клевал окровавленное, безжизненное тело мученика»297. В своих кошмарах она видела ситуацию в мифологических образах. И Бухарин, и его юная жена были проникнуты сознанием – и подсознанием – мифологической и исторической значимости своей жизни. Как следует из мемуаров, и в тюрьме Анна Ларина знала, что «Бухарина история оправдает»298. К тому времени, когда она опубликовала мемуары, она знала, что это пророчество сбылось.
Острое чувство исторической значимости своей жизни и смерти объединяет чету Бухариных с крестьянином Аржиловским. И для таких людей, как Бухарин, живший в непосредственном контакте с властью, и для таких, как Аржиловский, который жил далеко от Кремля, историко-мифологическое сознание персонализировалось в образе личной, интимной близости со Сталиным. Разные люди – и власть имущие, и безвластные, и образованные, и необразованные – переживали и использовали сны как инструмент для отображения своего страшного жизненного опыта и специфического мировоззрения. И те и другие оставили записи своих снов, и в обоих случаях через много лет, в ходе публичного обсуждения и осмысления террора в постсоветскую эпоху, их сны дошли до читателя – как свидетельства об интимном, глубинном и плохо выразимом в их опыте и о его историческом качестве.
Писатель Михаил Пришвин (1873–1954) в течение всей сознательной жизни вел дневник; незадолго до смерти он заметил, что «главные силы свои писателя тратил на писание дневников», целью которых было «самопознание» и «разговор с собой»299. Как и многие его современники, Пришвин был исполнен сознанием исторической значимости своей жизни и автобиографических писаний: «Надо писать дневник так, чтобы личное являлось на фоне великого исторического события, в этом и есть интерес мемуаров. А события исторические есть всегда, если же нет сейчас видимого, то нужно найти невидимое»300.
Дневники Пришвина, особенно в 1930‐е годы, изобилуют записями снов; сны говорят о положении писателя в обществе. Отношения Пришвина, прославившегося еще до революции как певец русской природы, с советской властью носили болезненный, изменчивый, часто амбивалентный и всегда эмоциональный характер. Распутать этот клубок ужаса и влечения, отвращения и жажды соучастия, самопонимания и самообмана едва ли представляется возможным. Записи снов – столкновение бдящего, сознающего «я» и спящего, бессознательного «я» – представляются ценным материалом. Предложим толкования избранных сновидений, а именно тех, которые были записаны в ключевые моменты взаимоотношений Пришвина с властью.
Дневник за 1930 год наполнен болью и ужасом перед «злодейством» и «ужасающими преступлениями» коллективизации301. В этой ситуации Пришвин описывает в дневнике свой жизненный идеал: «жизнь в интимном мире, в творчестве, в семье и просто среди частных людей…»302 На фоне этого идеала он формулирует, в чем заключается ужас «большевистского социализма»: «Личное уничтожается», и «новый раб(очий) уже не может ускользнуть от хозяина, как раньше, в сокровенную личную жизнь. Теперь он весь на виду, как бы просвечен рентгеновскими лучами»303. Пришвину казалось, что сны дают возможность ускользнуть в глубинные, подлинные пласты своего «я».
Сон – проявление общей среди интеллигенции мании преследования
В течение 1930 года Пришвин оказался мишенью агрессивных нападок со стороны Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), обвинявшей его в «бегстве от действительности» в сказочный мир собственного сочинения. Он опасался практических последствий – невозможности печататься. Пришвин провел лето и осень в местах, которые он называл (по названию своего романа) Журавлиной родиной, стараясь (безуспешно) избавиться от «болезненного чувства, похожего на манию преследования»304. Вскоре по возращении Пришвин записал следующий сон:
18 октября [1930]. Вчера в «Новом мире» был объявлен рекламный список напечатанных в прошлом году авторов, и вот что меня забыли упомянуть или нарочно пропустили – этот величайший пустяк! – меня расстроило. На ночь я прочитал потрясающий, ужасный рассказ Новикова-Прибоя «Цусима», и всю ночь в кошмарном сне преследовал меня убийца, и я всю ночь держал наготове в кармане револьвер, все время опасаясь, что он сам выстрелит в кармане.
Пришвин дает объяснение собственному сну: сон – это индивидуальное проявление коллективного опыта своего класса, «интеллигенции», а именно «мании преследования». Он описывает страх («бояться») в клинических терминах, как «общее заболевание», которое у него проходит в «острой форме»: