Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот и придешь когда-нибудь. Увы, Сережа. Невозможно… Даже и новенькая, боюсь, не согласится.
– С ума сойти!
– Вот разве что… – Лариса Игоревна на миг опустила плечи. Нет, нет, она не предлагает ему себя. Хотя некоторые еще находят ее интересной… Постаревшая женщина не привлечет усталого (уставшего от жизни) мужчину. Тем более на таком волнующем фоне, как Ляля или Галя. Не себя постаревшую, а себя ту – лет тридцати. В прошлом…
– Что?
– Вот разве… – Лариса Игоревна осеклась на полуслове: нет…Тартасов сейчас же фыркнет. Начнет ломаться! Опять, мол, ему втискиваться в прошлые годы? опять носиться по времени туда-сюда?
Как вдруг раздался вопль. Где-то близко… в одной из соседних комнат. Лариса Игоревна тотчас встала из-за стола.
– Извини, дорогой. Работа. Это у нее… Это у Аллы.
Лариса Игоревна, и за ней все еще ворчащий Тартасов направились из кабинета в комнаты. И сразу в ту, где не смолкал протестующий вопль рыженькой Аллы.
У нее и был тот клиент, вообразивший себя современным художником. Юнец, вообще говоря, был симпатичен. Правда, мордат и слишком пьян. В костюме-тройке (верхняя половина) и в трусах-бермудах (низ)… Он расписывал Аллу, и впрямь не выпуская из обеих рук кисточек, на кончиках которых влажно играли краски – синяя и желтая. Алла, голая и разрисованная, протестуя, нет-нет, вскрикивала: ей холодно! холодно!
– Перформанс… – выговорил молодой творец. Мягкими линиями (нежно и чувственно) он изобразил на ягодицах Аллы по птичке и теперь, кажется, хотел лишь усилить тона. Жизнеподобие – душа перформанса. Идея, как стал художник уверять Тартасова, состояла в том, чтобы в минуту близости, при интимных и все нарастающих движениях, нарисованные на ягодицах птички ожили – то расставаясь, то сближаясь. Целуясь клюв в клюв.
– Жизнеп-п-подобие…
– Исключено. Это – ляп, – Лариса Игоревна сурово его перебила.
Алла, чувствуя поддержку, тут же опять завопила: краски холодили ей зад.
– Ляп! Ляп!.. Я замерзла! застыла!
– Чудовищно! – Лариса Игоревна указывала на ручейки красок с ягодиц Аллы. Потеки по ногам – до самых пяток.
Юнец, пьяненький, слов Ларисы Игоревны не вполне разбирая, но полагая, что они в его пользу (клиент всегда прав), шагнул к Алле еще ближе. Склонился к ее левому бедру. Помахивая сразу обеими руками (обеими кисточками), он прорисовывал птичий интим.
– Повернись же, лярва, – попросил он с некоторой даже ласковостью.
Как-никак, а юный художник дерзал. Вопрошал вечной тайны. (На ляжках скромной тихой бляди он рисовал двух голубков.) Что тут такого? – думал Тартасов, поощрявший молодых в искусстве. – Клювами друг к дружке. Поцелуй нежнейший, голубиный! Как только ляжки шевельнуть…
– Чудовищно! Я запрещаю – хватит! хватит! – кричала, вклиниваясь меж юнцом и Аллой, постаревшая цензорша.
А тот не понимал.
С окаменевшим лицом Лариса Игоревна выскочила тогда в прихожую. И тут же, секунда, вернулась с новеньким ведром, наполовину с водой.
– Что за вода? – грозно и неизвестно у кого спросила Лариса Игоревна (словно бы это важно).
И (все молчали) – выплеснула содержимое на пьяного клиента. Окатила его. Спокойно и профессионально. Знай наших.
Мокрый, тот сразу сник. (Не настоящий еще художник.) Тут-то его и вытолкали взашей набежавшие из других комнат девочки. Всё как дома . Изгнание из страны, думал Тартасов. Наскоро творца одев (нижнюю его половину) и давая оплеухи, его спускали теперь по ступенькам, вон! Вон!.. Пшел вон, козел!
Оказавшись на улице, мордатый молодой человек минуту-две стоял возле дома столбом. В недоумении он посматривал на руки (где мои кисточки?). Но вот, пьяненький, он качнулся и зашагал улицей, неуверенно переставляя мокрые ноги.
За ним мчались выскочившие из соседнего дома мальчишки:
– Эй! Эй, искупался! Морж, морж!
– Свалился в сортир. Воняет!
– Вонючка!
Возможно, орущие дети (и цепкий холод воды на теле) заставили молодого человека сколько-то прийти в себя… Он озирался, непонятый творец. Весь мокрый, с него капало. На проезжей части улицы он энергично размахивал руками, сверкая измазанными ладонями (желтой и синей). Призывая таксистов сжалиться и выручить человека…
* * *
Лариса Игоревна вернулась в кабинет. Она как-то вдруг обессилела после дурной стычки. Сидя за столом, долго смотрела на торопящиеся пузырьки боржома. Затем на принесенную Тартасовым коробку конфет. Разве что выпить чаю? – она подняла глаза на Тартасова.
Но он как раз встал:
– Пойду. Попробую… К Ляле.
И вышел, посвистывая. Набираясь отваги… Однако Лариса Игоревна знала, пустой это номер. Ляля – твердый орешек.
Грустно?.. И да, и нет… Лариса Игоревна решилась на боржоми – выпила. Засмотрелась на обои. (Выцвели обои. Пора бы менять.) Белье постельное в комнатах, кстати, тоже пора бы на смену. Заодно… Надо покупать… Ах, заботы! Теперь она хотела в прошлое. Теперь ей приходилось Тартасова ждать.
Быть может, и она отловит его в давнем времени. Попробуем… Лариса Игоревна уставилась в крапинку на обоях. Как в точку. Мысленно ввинтилась в нее и со свистом вынеслась в прошлое.
Увы, она попала в невеселый день. В здании Главлита (официальная вывеска цензуры) для большого начальства имелся внизу буфетик. И там же, с буфетом рядом, бильярдная – для полноты послеобеденного отдыха. В бильярдной и случилось: в азарте, после очередного удачного удара шар в шар, директор Главлита вдруг упал на сукно стола. Рухнул головой и всей верхней половиной тела. И замер там с инфарктом (и с напряженно смотрящим левым глазом).
Но дышал; и чуть слышно терся щекой о сукно стола. Вызвали врача. Белый халат диагностировал с ходу. По его знаку директора тихо-тихо теперь переносили. Сначала отделили от стола. Осторожно, на руках его следовало вынести из бильярдной – этим и занялись пятеро сотрудников, оказавшихся в ту минуту поблизости; Лариса в их числе.
Ей досталось держать ногу, большой ботинок.
– Бережней, бережней! – покрикивал командовавший выносом худощавый остроумец Вьюжин. Сам он нес директорскую голову. Большую, крупную, можно сказать, львиную голову. Держал в недрожащих худощавых руках; в ладонях.
На узком выходе из бильярдной предстояло подняться на три крутые ступеньки вверх – сверхосторожно. Как они тогда же почувствовали, это было самое сложное. Подымались не дыша. Негромкими озабоченными репликами согласовывали за шагом шаг. И еще шажок-два. И еще.
Три ступеньки наверх оказались значащими. В том смысле, что со смертью директора (вскоре) все, кто его нес, прибавили в должности. (И не только они.) Ступенькам вели условный счет.
Зам стал директором. А завотделом, соответственно, метил на его место в замы. И так далее. Кто как сумел. Подвижка сползла (распространилась) почти до уборщиц. Возникли и новые неожиданные возможности. Подвинулись на одну-две ступеньки, а вот, скажем, их худощавый остроумец Вьюжин шагнул на все три. Он-то и сделался первым замом.