Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Садитесь, Гибенрат, – дружелюбно сказал он, крепко пожав руку робко вошедшему подростку. – Я бы хотел немного с вами поговорить. Можно на «ты»?
– Пожалуйста, господин эфор.
– Ты, верно, и сам почувствовал, дорогой Гибенрат, что в последнее время твои успехи несколько снизились, по крайней мере в древнееврейском. До сих пор ты, пожалуй, был у нас лучшим гебраистом, оттого мне весьма огорчительно видеть неожиданный спад. Может быть, древнееврейский больше не доставляет тебе удовольствия?
– Что вы, господин эфор, доставляет.
– Подумай хорошенько! Такое бывает. Возможно, тебя увлек какой-нибудь другой предмет?
– Нет, господин эфор.
– В самом деле? Ну, тогда придется нам искать другие причины. Может быть, ты сам подскажешь?
– Я не знаю… я всегда выполнял урок…
– Конечно, дорогой мой, конечно. Однако differendum est inter et inter[53]. Урок ты, разумеется, выполнял, ведь это твоя обязанность. Но прежде ты делал больше. Был, пожалуй, прилежнее, во всяком случае, выказывал больший интерес. Вот я и спрашиваю себя, отчего ты вдруг остыл. Ты ведь не захворал?
– Нет.
– Или у тебя болит голова? Вид у тебя, кстати, не слишком цветущий.
– Да, голова иной раз болит.
– Ежедневной работы чересчур много?
– О нет, вовсе нет.
– Или ты не в меру много читаешь дополнительно? Скажи честно!
– Нет, я почти ничего не читаю, господин эфор.
– Тогда я в недоумении, дорогой мой юный друг. Что-то ведь явно не так. Обещаешь мне, что постараешься изо всех сил?
Ханс вложил свою руку в протянутую правую ладонь властелина, который смотрел на него с серьезной благожелательностью.
– Ну, вот и хорошо, вот и чудно, дорогой мой. Главное, не ослабляй усилий, иначе угодишь под колесо.
Он пожал Хансу руку, и тот, облегченно вздохнув, направился к двери. Но эфор снова окликнул его, подозвал к себе:
– И еще одно, Гибенрат. Ты много общаешься с Хайльнером, не так ли?
– Да, довольно много.
– Больше, чем с другими, как мне кажется. Или нет?
– Да. Он мой друг.
– Как же так получилось? Ведь, собственно говоря, по характеру вы очень разные.
– Не знаю, просто он мой друг.
– Тебе известно, что я не особенно люблю твоего друга. Он по натуре недовольный, беспокойный; пожалуй, не лишен способностей, но работает спустя рукава и дурно на тебя влияет. Мне бы очень хотелось, чтобы ты все-таки держался от него подальше… Ну так как?
– Я не могу, господин эфор.
– Не можешь? Но отчего же?
– Оттого, что он – мой друг. Я не могу просто бросить его в беде.
– Хм. Но ты мог бы все-таки проводить чуть больше времени с другими? Ты единственный, кто поддается дурному влиянию этого Хайльнера, и последствия уже очевидны. Чем он так тебя привлекает?
– Я и сам не знаю. Но мы по душе друг другу, и с моей стороны было бы трусостью бросить его.
– Вот как. Что ж, я тебя не заставляю. Однако надеюсь, ты с ним постепенно расстанешься. Мне было бы приятно. – В последних словах не осталось и следа благожелательности. Теперь Ханс мог идти.
Отныне он вновь корпел над уроками. Правда, теперь о прежнем быстром успехе не было и речи, он лишь изо всех сил стремился не отстать, по крайней мере, не отстать чересчур. Он тоже понимал, что отчасти тут виновата дружба, однако не видел в ней ни вреда, ни препоны, напротив, сокровище, которое восполняет все упущенное, – более возвышенную, более кипучую жизнь, несравнимую с былым рассудочным существованием, где властвовало лишь чувство долга. Подобно юным влюбленным, он чувствовал себя способным на великие подвиги, но не на будничную скучную и педантичную работу. И снова и снова с отчаянным вздохом впрягался в ярмо. Поступать по примеру Хайльнера, который работал кое-как и буквально в насильственной спешке быстро усваивал самое необходимое, он не умел. Поскольку же друг едва ли не каждый вечер в свободное время требовал его внимания, он заставлял себя утром встать на час раньше и сражался в особенности с древнееврейской грамматикой, как с врагом. Радость ему доставляли теперь только Гомер да урок истории. Безотчетно, ощупью он приближался к пониманию гомеровского мира, а в истории герои мало-помалу переставали быть именами и датами, горящими глазами смотрели на него с близкого расстояния, у них были живые алые губы и у каждого свое лицо и руки: у одного – красные, мясистые, грубые, у другого – спокойные, прохладные, каменные, у третьего – узкие, горячие, в тонких жилках.
И при чтении Евангелий в греческом изложении его иной раз изумляли, даже потрясали отчетливость и близость персонажей. В особенности однажды, в шестой главе от Марка, где Иисус с учениками выходит из лодки и говорится: έὐϑύς έπίγότες αύτὁν πεϱίέϑϱαμον, «жители, узнавши Его, обежали всю окрестность». Он тоже воочию увидел, как Сын Человеческий выходит из лодки, и тотчас узнал Его, не по лицу и не по фигуре, но по великой, сияющей глубине Его глаз и по слегка призывному или, вернее, приглашающему, приветному жесту гибкой, красивой, смуглой руки, как бы изваянной тонкой и все же сильной душою, что в ней обитала. На мгновенье промелькнул образ волнующихся прибрежных вод и нос тяжелой барки, а затем вся картина растаяла, словно пар от дыхания зимой. Временами подобное случалось вновь, из книг как бы жадно вырывался какой-нибудь персонаж или фрагмент истории, стремясь еще раз ожить и отразить свой взор в живых глазах. Ханс не роптал, только удивлялся и при этих быстролетных, тотчас ускользающих явлениях чувствовал себя глубоко и странно преображенным, будто смотрел сквозь черную землю, как сквозь стекло, или будто на него взглянул Господь. Эти чудесные мгновения приходили незвано и исчезали без сожаления, точно паломники и милые гости, к которым не смеешь обратиться, не смеешь упросить остаться, ибо веет от них чем-то не от мира сего, божественным.
Он хранил эти переживания в себе, даже Хайльнеру про них не рассказывал. Меж тем у Хайльнера былая меланхолия обернулась бурным радикализмом, он критиковал все и вся, монастырь, учителей и товарищей, погоду, человеческую жизнь и существование Бога, а порой впадал в задиристость или неожиданно выкидывал глупые фортели. Стоя особняком, как