Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разумеется.
— Но назовем ли мы снег черным на том основании, что на его поверхности находится несколько микроскопически малых пылинок? Ведь снег блестит так, что больно глазам. Боимся ли мы проиграть, если на триллион выигрышей один билет будет пустой?
— Триллионы. Биллионы. Миллиарды миллиардов лет. Вы смеетесь надо мной, Константин Эдуардович! Какое отношение к этим бредовым числам, связанным с эволюцией счастливой космической жизни, имею я, один из «несчастных на земле», получивший на свою долю «уродливое направление развития» и подлежащий в лучшем случае «безболезненной» ликвидации?
— Э, батюшка мой, не лицемерьте и не передергивайте! Вы так же, как и все остальное, что живо в космическом пространстве, есть дитя радости вселенской любви. Да, да! Нам с вами было тяжко и плохо, мы страдали, и страдания наши были из-за того, что называлось автогонией, то есть самозарождением. В отличие от самозаселения.
— …?
— Мы на Земле проходим путь, который, скажем, уже прошла каждая морковка, прежде чем оказаться на нашем столе.
— …?!
— Земной путь морковки к своему совершенству зачинался от первого атома, потом постепенно проходил через всю морковную эволюцию. Мы же заполучили морковку готовенькой в эволюционном смысле. Она пришла к нам на грядки путем самозаселения, автоэкспансии, то есть заселила наши грядки уже готовыми совершенными существами оранжевого цвета. А нам предстоит почетное страдание эволюционного развития — автогония.
— Это еще одна из ваших гениальных неутешительных гипотез, Константин Эдуардович?
— Полноте! Почему же неутешительных? Просто я хотел подвести разговор к тому, что мучительная жизнь на Земле — большая редкость в пределах одного лишь нашего Эфирного Острова. Она столь же беспомощная и слабая, как младенец, который самозародился. То есть жизнь на Земле появилась небесным путем автогонии.
— Значит, нам с вами не о чем беспокоиться — на этом свете или без всякого света, Константин Эдуардович?
— Совершенно верно, коллега. Пусть дух ваш теперь успокоится и отдохнет несколько миллиардов лет. Ведь материи, веществу вселенной уже все равно недолго красоваться в космосе в виде Звездных Галактик и Эфирных Островов.
— Отчего же так, Константин Эдуардович?
— А оттого, друг мой, что вещество в космосе занимает исчезающий малый объем по сравнению с объемом абсолютно пустого пространства — в 10-38 раз меньше. Эта малость вещества говорит об его случайности и временности. Случайная же величина может когда-нибудь исчезнуть. Или время ее жизни кончится, или она преобразуется в лучистую энергию!
— Которая ведь нематериальна?
— Но и сама без материи невозможна.
— Так что же мы с вами, Константин Эдуардович? Радуемся или печалимся? Правда, вы на моих глазах уже перешли в лучистое состояние, а вот мне как быть, только что узнавшему, что ничтожно малая величина обязательно должна исчезнуть?
— Очевидно, надо исчезнуть. Но что это я говорю? Не обижайтесь на меня, коллега, за прямоту научной мысли. Иначе я не могу.
— Вы гений, вы как ребенок. Я на вас не обижался нигде. На этом, на том свете. Ибо опять пришла мне пора расстаться с вами, дорогой мой учитель. Однако улетайте! Вы ведь обратились в лучистую энергию. И к концу старого и началу нового Миллениума вы так красиво летели по небу — первым в строю огненных стрел! И я плакал, глядя на вас, потому что не знал, куда вы летите, — куда вы улетели.
А куда я, самолично, улетел после своей смерти? Никогда этого не знал — то есть нигде. Только с того места, где открыл глаза, увидел чужие глаза, что смотрели на меня. Они мерцали зелеными огоньками, и мне нужно было вспоминать, что сие означает. Но тут в правом ухе протяжно ухнула гулкая боль, и я сообразил, отчасти даже увидел, что на лицо мое справа обрушивалась рубчатая подошва армейского сапога. Хозяин его наступил на мою голову, перешагивая через нее, и произнес хрипловатым прокуренным голосом:
— Надо же, не подох зверина. Плохо помогли ему.
Я лежал на каменном полу и смотрел снизу вверх на двух чертей в военной форме. Черти в прямоугольных шинелях и черных сапогах разгуливали по каменным плитам тюрьмы, прохаживаясь туда и сюда мимо моей головы, покоившейся левой щекою на холодном грязном полу. Тут и нагнулся и посмотрел мне в глаза своими зелеными глазами Опер, по-тюремному Кум. У него были красивые глаза, с зелеными искорками. Интересно, они сохранились, эти искорки, когда и Кум перешел в лучистую энергию? Он молвил, смрадно дыша мне в лицо:
— А я думал, все: дуба дал.
Мне стало неинтересно, когда я осознал, воскреснув в чьем-то мучительно незнакомом, вонючем, немилом теле зэка, что снова оказался в «немытой России», где дуба дал, где всегда были «мундиры голубые» и послушный им народ, и решил новую реинкарнацию скорее перенести в верховья реки Меконг, половить там чудовищной величины рыбу, длиною в три метра, для чего вынужден был стать тайцем с именем Мяинг Ляинг и кинуться в воду в одной набедренной повязке, в неглубокой заводи, отрезанной от реки сетью, куда попалась гигантская рыба. Я должен был просунуть под ее жабры и вытащить через отверстый огромный рот веревку, чтобы привязать рыбу и не дать ей, разорвав свою губу крючком, уйти в реку. Но тут она извернулась и так хлобыстнула по моей голове хвостом, что из нее вылетело даже имя мое — Мяинг… Ляинг… и я оказался вовсе в другой стране, которая была и не Таиланд, и не Россия.
Я лежал в комнате на низеньком диване. Таких низеньких диванов было в комнате несколько штук, они стояли вдоль стен. Посреди комнаты лежал пушистый цветастый ковер в винно-красных тонах. И по тому, как звали диваны — Ахмад, Аббас, Али, Искандер, — я находился в арабской стране, и это было королевство Марокко. Ибо я стоял в дальней уединенной комнате просторного одноэтажного дворца и с чувством глубокого удовлетворения думал о том, что и я, наконец, сравнялся в славе с двумя другими величайшими спортсменами мира, выходцами из нашего племени, — футболистом Зиданом и чемпионом мира по боям без правил Бадра Хари.
Я вначале был низеньким арабским диваном по имени Искандер, потом стал марокканским принцем, и меня также звали Искандер, то есть Александр, и между мною и Александром Павловичем Романовым, царем России, ничего не предстояло, не зиждилось, не маячило и не предрасполагалось. Но грешного российского царя Александра Первого, отцеубийцу, я отправил в лице старца Федора Кузьмича прямиком в легенду, в направлении Алтая и далее на восток, а сам после смерти своей улетел подальше, в Африку, в любимую мной страну Марокко, известную мне по рисункам и картинам французского художника Делакруа, которого полюбил в одно из последующих воплощений, живя в Москве и учась в художественном училище.
Поначалу я решил спрятаться подальше от угрызений отцеубийства и пророс в горных лесах ливанским кедром, который примерно через сто оборотов Земли вокруг Солнца стал могучим кедром, и он был обречен на то, чтобы его срубили, распилили на доски, из которых и наделали мебель красного дерева. Диван с подлокотниками в витиеватых завитушках, получивший имя Искандер, был поставлен в дворцовых покоях юного чемпиона по шахматам с таким же именем — я был принцем Марокко Искандером, и я стал чемпионом мира по шахматам среди юношей. А так как между мною и диваном Искандером никаких противоречий и «антимоний» не было, я лежал однажды на диване-тезке и с чувством глубокого удовлетворения обдумывал тот факт, что стал еще одним арабо-африканцем, завоевавшим в спортивных боях и вкусившим всемирную славу — сравнялся в этом с футболистом Зиданом и кулачным бойцом Бадра Хари.