Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я понимаю с подобием недоумения, что речь идет о мелодиях для сотового телефона.
Пришел, в развевающемся от быстрого шага платье, Алексей. Показать мне, как редактировать материалы, уже вывешенные на сайте.
— Вот, входишь сюда, логин «православие», пароль «картинг». Что? Ты не знаешь, что такое «картинг»? Ну, это гонки.
— Гонки?
— Автомобильные. — Глядит серыми глазами и продолжает: — Вот, смотри: рубрика «Спросите священника».
Мы с Надеждой ходим на трапезу ближе к ее завершению. К этому времени, бывает, еда подостывает, но зато народу меньше. Послушники и семинаристы трапезничают отдельно, в другом помещении. У них и стол совсем другой. Комната гулкая, просторная. При входе все крестятся на икону Божьей Матери в углу, кладут три поясных поклона. Берут тарелку со стола с чистой посудой, кружку и ложку с вилкой. Чистых вилок порой нет, их приносят и с лязгом ссыпают в пластик, кружки почти все с отбитыми ручками. На длинном столе, застеленном клеенкой в клетку, стоят две кастрюли с супом на пластмассовом подносе, стальная посудина с картошкой или кашей, фарфоровые — с капустой, блюдце с луком и чесноком, соль, горчица, тонко нарезанный уже зачерствевший хлеб, белый и черный, стеклянные высокие кувшины с компотом.
Наливают суп, выхлебывают его, в ту же тарелку набирают второе. В скоромные дни давали запеканку, в праздник, пришедшийся на пятницу, как-то дали подобие рыбы, но я такого не люблю.
Надежда сказала, что есть здесь и золотошвеи, и белошвеи, и бухгалтеры, и уборщицы. Приходят и работники, сегодня были дед и молодой, нахваливали суп, пахло от них потом. Дед шевелил усами, принюхивался к каждой ложке, хмурил брови, морщил лоб — предавался еде как серьезному, значительному занятию. Молодой, румяный, тоже с усами, споро зашвыривал в рот ложку за ложкой, прихлебывал, от усердия у него на висках заблестело.
— Передайте, пожалуйста, лук! — сказал дед и потянулся на другой конец стола.
Молодой прыснул:
— Да вот же тут стоит.
— Эх, что ты мне раньше не сказал?
Я подивилась искренней досаде, почти обиде.
— Под носом у тебя!
И опять у меня чувство, будто все происходит в старину.
Перекрестились, поклонясь, поблагодарили за трапезу, поднимаемся на этаж. Бужу заторможенный компьютер.
Листаю программу «Цитата из Библии». Вероятно, пиратского извода: верхняя строчка на панели инструментов — «Есфирь 1. Этот текст не имеет копирайта».
Шла от метро «Чеховская» вверх к Тверской, город переливается цветными огнями, казино «Шангри-ла» фонтанирует электричеством в любое время суток, слева стеклянные балкончики кафе «Гараж» — сидя на высоких стульях, там курят и пьют кофе горожане, смотрят на таких же, как они сами, проходящих внизу. Только женщины из тех, что ужинают в том кафе, не носят ни шерстяных платков, ни прохудившихся пальто.
Напевала под нос «Пять минут, пять минут — помиритесь те, кто в ссоре». Напевала не вслух, с закрытым ртом. «Вот сидит паренек, без пяти минут он мастер».
Цветной киоск «Союзпечати», и взгляд спотыкается о фигуру человека, что лежит на асфальте. В нос шибает резкий запах. Лицо прикрыто полой куртки, а над ним нависает в сером облачении милиционер, который говорит по рации, в усы. «Мертвый», — мелькает, привнося недовольство, тень мысли, и я иду дальше: «Но ведь пять минут не много — хороша его дорога».
Шагов через десять спохватываюсь: только что видела мертвого. В Москве смерти не видно. Иногда только несчастная смерть — ну не успела и не спряталась. И похорон тут не встретишь, если, конечно, похороны — не культурная акция.
«Но бывает, что минута все решает очень круто, все решает — раз и навсегда».
Время от времени кого-то озаряет: «Надо ехать отсюда». Бежать. В степь, в провинцию, в пустыню. В тмутаракань. В Тимирязевский парк, жить в землянке.
— Ты напиши бабушке в Братск, — говорил Веников. — Напиши, и поедем.
— А пить будем?
— А то. Дважды в неделю. Или трижды.
Мы сидели на деревянных скамейках станции метро «Новокузнецкая». Выпили вина в кафе, а у входа Веников сказал: «Ну как, по бутылочке пивчанского?» — «Я пас». — «Ну, тогда я, можно? Слушай, одолжи пятерку?» Я одалживаю: лезу в кошелек и достаю ровненькую, лежащую бок о бок со своими собратьями пятидесятирублевую бумажку. Он покупает бутылку третьей «Балтики» — о, гадость, о, студенческие воспоминания — и склеившихся бывших кальмаров. В пакетике. Мы спускаемся.
Веникову тридцать пять, что ли. Может, чуть меньше. Проплешинка, мокрый рот, полный как будто почерневших зубов. Дешевое вино красит их в фиолетовый. Змеиный зеленый взгляд остановившихся глаз.
— А что мы в Братске будем делать, Семен?
— Как что. Ты учительницей пойдешь, я — дворником. Представляешь, все газеты в Москве сообщат, Максимушкин вон первым тиснет: Зуева и Веников уехали в Братск, пишут гениальные произведения.
— Семен, ну ты вообще! — Я то и дело отхлебываю из бутылки, которой только что касался мокрый рот Веникова.
— А что? Ты посмотри вокруг — тут же все мертво. Что нас ждет в этой Москве-то? — И даже с некоторым пафосом провозглашает: — Нам не будет здесь жизни!
Вечерние пассажиры мельтешат, идут шумным и плотным потоком. Свист, и из тоннеля вылетает синяя стрела поезда. Мелькание реклам, лязг дверей — и вагоны скрываются в темноте, пропадают в небытии, но за ними через полторы минуты (поезда следуют с укороченным интервалом) несется уже вереница следующих, а нам-то кажется, это один и тот же поезд, все то же самое «Болеро», тупой калейдоскоп, да, Сема, надо ехать отсюда, пора. Тут нечего ловить — рыбы нет.
— А что твоя жена?
— Что жена…
Семен поскучнел, кстати, ему и впрямь пора.
— Ну давай еще по одной.
Я качаю головой, но мы снова выбираемся на поверхность, на промозглый ветер, полный колких снежинок.
— Так напишешь бабушке? — наседает Сема.
— Ладно, я напишу.
— Я же тебе предлагал полгода назад, тогда я бы поехал… Тогда я мог.
— А сейчас, значит, нет?
— Не знаю.
Трезвый взгляд в шумных волнах. Мелькнул и сгинул.
Надо бежать, да-да. Эскейп. Давно, усталый раб… «А точно, давайте все вместе рванем в пустыню». Но тогда будет уже не пустыня, разве это так непонятно? Но мы признаем пустыни только такие: чтоб перезваниваться, обмениваться электронными письмами и тратить время друг друга в «аське».
Максимушкин разводился с Аллой. Долго и мучительно, почти как я с собственным мужем, — а может, и мучительнее, и дольше, откуда я знаю? Как назло, Алла была известной в неизвестных кругах поэтессой Беатой, а про Максимушкина я вообще молчу. Алла расцарапывала лицо бедняжки перед телеэфирами и писала под десятком псевдонимов критические инвективы в разнообразные издания. Да только ему все это было как с гуся вода. Во всяком случае, он так говорил. «Пиар, — бормотал Максимушкин, — пиар». И вздыхал.