Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Возьмешь чек? – на кассе «Риволи» было написано трехъязычно «Чеки не принимаются!»
– Чек? Если ты мне дашь не чек, а я не знаю… Ну, не чек? Так я у тебя приму. Я у тебя? Я у тебя приму то, что ты мне дашь. Если ты мне еще скажешь, почему ты такой шляющийся по Тель-Авиву, так я тебе дам все, что у меня есть.
– Я был в гостях.
– У русской девочки? У русской девочки ты был в гостях, ты?
– Точ-но.
– Так точно, да? Когда нас освобождали советские, они говорили «так точно». Ты веришь, я уже был мертвый, когда они пришли в лагерь, я был не живой, а мертвый.
Бума принес тарелку свекольника, держа ее так, что все его пальцы – кроме большого – до третьего суставчика погрузились в хлебово. Бутылку с зубровкой, рюмки, нож-вилку Бума нес под мышкой.
– За бытие, Бума.
– За бытие. Да. Будь ты мне здоров, а я тебе уже постараюсь.
– Ты по-русски пьешь, Бума – после первой не закусываешь.
– А что, в Польше, ты думаешь, мы не пили, мы?
Влетела Циона. Клац-клац – серебряные босоножки, кровавый померанец, пятки вместе, соски – врозь.
Ее немыслимого сексу плоть все же содержала в себе какую-то жесткость – и после единого разика более никогда я ее не просил, чтоб не огорчаться по-пустому.
– Бума, как ты?
– Что хочет госпожа?
– Руси, я Буме не нравлюсь: сейчас рыдать начну…
Не мог Бума спокойно видеть бабу – дышал голубыми глазами, подтягивал брюхо поближе к позвоночнику.
– Ладно, Руси, что ты хотел?
– Кроме тебя?
– Кроме меня. Правда, нет времени.
– С тобой днем работает… русская поливалка – баскетбольного роста, на Языке не базлает, шатенка.
– Почему?
– Что «почему»?
– И ты на языке не базлаешь: «почему», как в английском; в смысле: хочу знать, почему ты спрашиваешь!
– Циона, иди работать в Интеграцию: будешь балдежная учительница…
– За полторы тысячи в месяц – и трахаться с начальством.
– Так как – работает?
– Что-то появилось похожее – задвинутая до предела.
– Сколько ей кидают?
– Не знаю. Мало. Она приходит пару раз в неделю. Слушай, я там не распоряжаюсь.
– Просьба. Маленькая.
– О деньгах – нет. Я жопой не шевельну, пусть сама старается.
– Циона. Когда мужик говорит – надо слушать. А еще восточная женщина.
– Ну давай, говори. Нет времени.
– Когда к вам приходят русские – ее не пускайте.
– Ты у нас был когда-нибудь?.. Не суди по кино. Что значит «не пускайте»? Я тебе сейчас объясню…
– Не надо. Не хочу ничего знать, мне это не нужно. Короче, можно, чтобы русские не узнали, что их соотечественница у вас работает?
– Я поговорю.
– Не поговори, а сделай.
– С Божьей помощью. Не хватай меня за руки, я тебя не боюсь.
– Да или нет?
– Я поговорю… Ой! Да-да, все сделаю для твоего удовольствия… Ой! Вот теперь больно. Не будь хамом. Я сказала – сделаю. Что смогу.
Клац-клац, кровавый померанец, народ Израиля жив.
– Бума, я почесал.
– Всего хорошего, всего. Деточка ты моя.
– Я все собирался у тебя спросить, но забываю…
– Ну. Что тебе хочется у меня спросить?
– Почему «Риволи»?
– Что значит почему «Риволи»? Почему «Риволи»? Жену мою звали Рива, потому «Риволи».
Я едва не спросил – а где ж она теперь, Бума? – но в это мгновение меня прихватил до того острый пароксизм спазматической кишечной скуки, отчаянного, чесоточного неинтереса к любому ответу на любой вопрос, что все мое скрутилось в жгут, отмахнулось – и, корчась и шаркая, пошло сквозь улицу имени Основного Фонда, наискось по Генеральской – на центральную Станцию.
Все там было закрыто, вся тысяча харчевен молчала за железными ставнями, захлестнутыми на диагональные щеколды, – и лишь соковыжимальная «Чико» сверкала огнем, и в дверях ее, в обрамлении памплимусов, стоял сам Чико в черных очках и белом пиджаке.
Боязнь пред бабой – как бы чрезмерная смелость. Посмотрите, как великолепно он движется – предмет: сигара, папироса любого сорта, какая-нибудь, черт ее знает, сигара. Смешнее всего трубка – с ней, с трубкой, выделывают!.. Посмотрите, как взрывается спичка, как звякает зажигалка. Возможны неудачи: первая спичка ломается, вторая гасится собственным вашим всхлипом, третья – дает прикурить, но с самого краю. Еще раз! Срывается палец со шпенька зажигалки: слишком резко, слишком слабо, слишком быстро, – а сигаретный фильтр к тому времени прирос к эпидерме, мундштук трубки пустил на язык горечь.
Прикурил.
Побеждай же невидимого питона. Лаокоончик, как вы себя субъективно чувствуете? Зачем перекошены плечи, зачем вздут живот, зачем ноги попали под внутренний дождь, что чирикает в туфлях?
Уселся.
Уговорить лицо. Распустить лоб, равносторонне улыбаться, но без морщин на щеках, а брови – да не вздымятся дырявой крышею над домиком страдания. Может, их нахмурить? И смотреть – смотреть, не страшась.
Где мой семестр по гипнозу – факультативный, без зачета?!
Вам хорошо, вам спокойно, вам никогда еще не было так спокойно, мы с вами одни в комнате, вы ощущаете, как наполняются понятной теплотой ваши губы, груди становятся тугими и горячими, вам что-то ласково мешает между ногами, вам так хорошо, как не было ни разу, вы осторожно берете меня за руку и гладите себя везде моей рукой… Это не я, это вы сами… Вы облизываете мне пальцы, неторопливо проводите моей рукой по всему телу: шея… между грудями… живот… раздвигаете моими пальцами… Вновь облизываете мои пальцы.
Победа.
Студентом четвертого курса Муля Старчевский вместе с двумя пригородными простаками, сдававшими остеологию шесть раз, в часы ночного дежурства заволок в ординаторскую учительницу рисования Марию Дмитриевну Глушко, диагностированную сексуальным психозом. На больших переменах Мария Дмитриевна отдавалась в мужском туалете ученикам седьмых-восьмых классов. Все осталось бы неузнанным, но Мария Дмитриевна организовала урок изображения обнаженной натуры. Рисовать ее никто не стал, зато раскрасили Марию Дмитриевну чернилами и акварелью, начертали ей на животе стрелу, указующую на вагину, затолкали туда же несколько карандашей – и тогда староста класса Галя Колесник не выдержала и позвала директора школы.
В клинике Мария Дмитриевна приняла эмбриональную позу. И решил Муля Старчевский продемонстрировать силу внушения. Он долго пытался уговорить Марию Дмитриевну сосредоточиться на «волшебной палочке»: стеклянный химический шпатель, им самим обтянутый фольгой, – но не получалось. Голая Мария Дмитриевна лежала калачиком в уголке ординаторской, прикрыв растопыренными перстами веселые глаза; недавно стриженная голова ее начинала уже помаленьку щетиниться светлою остью.