Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мог травить спортивные анекдоты, рассказывать истории из жизни морских пехотинцев, пересказывать университетские шуточки, разбирать время от времени простенькое стихотворение Уильямса,[47]острить на латыни, размахивать, совсем как поэт, руками, демонстрируя энтузиазм. Но все это ради того, чтобы протянуть пятьдесят минут. Когда дело доходит до преподавания, литература начинает казаться огромной, монолитной – совершенно не поддающейся дистилляции, – и я не понимал, как за нее взяться. Большую часть времени я стоял у одного из высоких окон аудитории, задумчивый, как верблюд, кто-нибудь из студентов рассуждал об интересном рассказе, который ему подвернулся, а я думал об умирающих ильмах, зеленой траве, дороге в Бостон и пытался представить, как выглядело это место лет сто назад, до возведения новой библиотеки и студенческого центра, до того, как на лужайке установили, дабы почтить век воздухоплавания, скульптурное изображение биплана. Иными словами, до того, как все здесь испортила сбрендившая современность.
Видит бог, мои факультетские коллеги оказались людьми донельзя благодушными. По единому их мнению я был «зрелым писателем», пытавшимся снова встать на ноги после того, как за «многообещающим началом» у меня последовал период бездействия, объяснявшегося тем, что я «преследовал иные интересы», и коллеги готовы были всемерно помочь мне в этих попытках. Желая порадовать их, я объявил, что составляю новый сборник рассказов, в основе коих лежит опыт работы спортивным журналистом, хотя, по правде сказать, любые помыслы о подобной затее молниеносно улетучились из моей головы, едва я ступил на землю кампуса. Я встречал экземпляр своей книги в дюжине разных домов, куда меня приглашали на дюжину разных званых обедов (один и тот же библиотечный экземпляр, словно бежавший впереди меня). И хоть никто мне этого не говорил, я должен был вывести из присутствия книжки, что она внимательно прочитана и высоко оценена имевшими в кампусе вес людьми. Одним свежим октябрьским вечером я, призванный в дом специалиста по Диккенсу, незаметно утянул ее с хозяйского кофейного столика, бросил в потрескивавший на дворе осенний костер и постоял, наблюдая, как она горит (с тем же удовлетворением, какое Экс испытывала, должно быть, когда в нашем камине обращался в дым ее сундук для приданого), а после вернулся в дом, съел котлету по-киевски и приятно провел время, беседуя о факультетских интригах и антисемитизме Т. С. Элиота, – беседы велись с поддельным английским выговором. В ту ночь мы с Сельмой, также приглашенной на обед, допоздна засиделись в баре у нью-йоркской ветке, препираясь с группкой консервативных поборников права на труд о достоинствах американского рабочего движения и заковыристой карьере Эмиля Мэйзи, а после отправились спать в мотель.
Коллеги, должен сказать, со страшной силой интересовались спортом, особенно бейсболом, и могли вести содержательные, подробные разговоры о недостоверности статистики, страйк-зонах и о том, кто был лучшим тренером всех времен, – чисто мужские разговоры, которые занимали половину вечера. Нередко выяснялось, что знают они куда больше моего и готовы часами рассуждать об экзотических тонкостях применения правил, о том, кто что прикрывает при двойной краже базы, или о «выдающихся личностях» игрового поля. Нередко они сменяли свой английский или просто городской выговор на неопределенно южный, «спортивный», и говорили с этим акцентом опять-таки часами, что, впрочем, случалось и на коктейлях в Хаддаме. Некоторые даже признавались мне с легкой завистью, что хотели бы заниматься тем же, чем я, но в молодые годы у них не случилось «просвета», который позволил бы остановиться и всерьез подумать о карьере спортивного журналиста. Все они, разумеется, позаканчивали колледжи, проскочили через аспирантуры, получили, где кому повезет, работу, затем постоянные штатные места, чем и определялась окончательно их дальнейшая жизнь. А если «просветы» и случались, то оставались неопознанными, поскольку могли ассоциироваться с неудачами того или иного рода – с плохой оценкой, с низкой суммой набранных за время учебы баллов, с кисловатой рекомендацией известного профессора – с тем, что пугало их до чертиков и о чем они теперь хотели навсегда забыть.
И все же я видел: их приводит в замешательство то, что вот со мной кой-чего случилось, а с ними нет, тем не менее я стал одним из них и оказался, в общем и целом, неплохим малым, между тем как собственные их жизни выглядят и совершенными, и совершенно заурядными. Они улыбались мне и покачивали головами – руки сложены на груди, трубки крепко зажаты в зубах, галстуки поправлены – и по какой-то причине, которой я и тогда не понимал, и теперь не понимаю, слушали мою болтовню! (Тогда как друг друга и секунды слушать не стали бы.) Я был для них опытным экземпляром человека, доказательством того, что жизнь может отличаться от ведомой ими и все-таки быть жизнью, и это поражало их до чрезвычайности.
Думаю, спортивная журналистика казалась им столь же привлекательной, сколь и мне, но также и экзотичной, а буквализм ее временами смущал и пугал их, отчего они и смеялись, и скрещивали руки и раскрещивали, ну вылитые зулусы.
И всем им, похоже, ужасно хотелось, чтобы я еще раз попробовал стать настоящим писателем. Тут им все было понятно: человек попытался сделать это и благородным образом провалился. Они глубоко уважали благородство мелких неудач, поскольку подозревали, что и сами их претерпевают. Хотя, на мой взгляд, слишком мало думали о себе и не понимали, до какой степени все мы сидим в одной лодке и насколько эта лодка неказиста.
Я не придерживаюсь старого верования, согласно коему профессора подобны писателям, потому что способны видеть наши неудачи, которые и грандиознее, и глупее, а потому и окончательнее, чем их собственные. Напротив, им нравится наблюдать за человеком, пытающимся найти для себя долговременную цель и готовым все отдать ради этого. Конечно, они могут, наблюдая, уверенно ожидать его неудачи, однако это вовсе не обращает их в циников. А поскольку я никакой цели ставить себе не собирался (просто они думали, что я норовлю ее отыскать, и потому восхищались мной), то в итоге и получил от их колледжа лучшее, что он мог предложить.
Единственными, о ком могу с определенностью сказать, что не нашел с ними общего языка, были «младшие преподаватели», стажеры – печальные, сжимающие в зубах карандаши, безрадостные «многообещающие» молодые люди. Вот они видеть меня не могли. Думаю, я был слишком похож на них – беззащитных перед жизнью – и все же другим, причем на манер, который бесил их, казался преступным и неподобающим. Ничто не оскорбляет нас так сильно, как человек, делающий не то, что делаем мы, и делающий неплохо, да еще ни на что и не жалующийся (правда, я в то время пребывал в таком тупике, какой другим и не снился). Они взирали на меня с подлинным отвращением и, как правило, даже разговаривать со мной не желали, как будто я избрал род деятельности, равноценный смехотворному провалу, и в то же время как будто нечто, присущее мне, им казалось смутно знакомым, способным, если все у них не заладится, стать частью их будущего. По моим представлениям, виселица пугает приговоренного к смерти меньше, чем того, кто еще ждет приговора.