Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Василий, стоявший на моей стремянке и проверявший плафоны люстры и зашедший в своем рвении так далеко, что даже приспустил розетку, скрывавшую уходившие в потолок провода, грузно спустился вниз, похлопал себя по брюкам, стряхивая побелку, и приказал мне следовать за ним. Он отвел меня на кухню, где попросил выложить все из карманов на кухонный стол, затем прощупал швы на одежде, вывернул карманы наизнанку, а я смотрел на этого полноватого, с неожиданно острым клювиком носа короткостриженного человека и удивлялся его умению производить такие движения с моим телом, ни разу не заглянув мне в глаза.
Он вертел и выворачивал меня так, как если бы я был подарком, а он — профессиональным упаковщиком, руки которого уже приучились отрезать, завернуть, приклеить, отмерить декоративной полоски, рубануть, скрепить, сделать бант, и все это — думая уже о своем, никак не сообщаясь душевно с предметом. Сына нужно отдать в секцию по боксу. Жена хочет новую машину. Очень тянет на рыбалку, но он не дурак рыбачить на льду. Руки поднимите. С другой стороны, подледный лов — он тем хорош, что, когда пробиваешь лунку, рыба туда сама прет, на свет просто. Ногу согните вот здесь. Сидишь и буквально одну за одной таскаешь. А если еще с друзьями, да сразу после этого — костерок, да по сто пятьдесят! Молнию расстегните.
— Есть! — закричали из спальни.
Туда сразу же затопотали ноги, тяжело, по–хозяйски, — да, конечно, все они «работали», не снимая обуви, привыкнув к тому, что там, где они, со своей неспешной «работой», там уже — не до церемоний, они и дома–то, похоже, обувь снимают с легким удивлением, отмечая, что здесь нельзя почему–то сбрасывать книжки с полок, нельзя вскрывать, ломать и плющить, нужно аккуратно, а руки — руки чешутся профессиональным азартом, и так хочется взять за шею фаянсового пса с секретера — подарок тещи на новоселье, и долбануть его головой о кухонный стол, и обнаружить там, с профессиональным удовлетворением, — записку от любовника, мамины наветы дочке против мужа или еще что.
— Понятые! — снова из спальни, и шаривший по мне кивнул, все думая о чем–то своем, и негромко сообщил в сторону коридора: «Сам — чистый».
Я, уверенный в том, что там, в спальне, — какая–нибудь дурость вроде забытой банки с кофе, принятой за молотый гашиш, с легким закатыванием глаз, готовый усмехнуться, ускорить их осознание, что — ошиблись, не попали, пошел в спальню, а там уже их было много–много, и лицо Саши съехало в сторону, он смотрел на меня по–другому, усики, до того порхавшие, как будто приземлились и сложили крылья.
«Пиши, — кто–то тянул его к протоколу. — Вот здесь. Да поразборчивей. На третьей полке платяного шкафа в спальной комнате обнаружен свитер, синий, весь в бурых пятнах, предположительно — крови», — и — как визуальный ряд, снабжающий эти странные слова, которых не могло быть в моей квартире, — нетронутый пока синий свитер, тот самый, пропавший в ночь нашей ссоры, с надписью «bear bears bear», сложенный так, что надпись пока не видна, лежащий действительно — на третьей полке платяного шкафа, куда я никогда бы его не положил ни в сознательном, ни в бессознательном виде (что он тут делает?!), потому что полка эта — для грязного нижнего белья, но не для трикотажа, и действительно — это уже подойдя ближе — весь в бурых пятнах, крупных буро–черных, как шкура медведя, пятнах, черт, кровь ведь красная, а тут — какая–то бурая субстанция, но я ведь не видел, никогда до этого не видел…
— Это не я, не я, — поспешно начал я говорить Саше и второму понятому — милицейскому. — Вы можете зафиксировать в протоколе, что я его туда не клал, что подозреваемый отказывается признавать то, что это он его туда положил, что свитер — подброшен?
— Это ты на допросах следователю будешь объяснять, — сказал оказавшийся справа Цупик, и я, конечно же, отметил переход из уважительного множественного числа, в котором он ко мне обращался, в уничижительное единственное.
Появился человек в тончайших резиновых перчатках, даже не резиновых, а как будто целлофановых, все норовивших спорхнуть с его ладоней, медленно развернул находку на специальной белой пластиковой плоскости, и появился фотограф с большой вспышкой, а два милиционера рядом, уже закурившие, стряхивая пепел на пол, почувствовав, что теперь уже — можно, теперь здесь и мочиться посреди ковра — можно, говорили о том, что пятна — странные, будто свитер то ли «кунали» специально в лужу застывавшей крови, то ли прикладывали к трупу, чтобы испачкать специально, и я все это слышал, но мне это, конечно, уже мало чем могло помочь.
Известен ли вам этот предмет? — спросил Цупик, и это «вы» было протокольным, для записи, что еще более подчеркивало мой ограничившийся вдруг в собственном местоименном числе статус. Отныне на «вы» ко мне будут обращаться лишь во время процедурных моментов. Встать, суд идет. Сесть на место, знакомлены ли вы с предупреждением об ответственности за дачу ложных показаний? Хорошо, сейчас сидеть и молчать!
Да, это мой свитер, я носил его. В ту ночь он исчез, я не мог его найти. — Все это уже было не нужно, они только поставили крестик напротив какого–то «да», а строки «этот предмет был выкраден из квартиры МГБ, испачкан кровью и подброшен снова», возле которой можно было бы, по моему настоянию, поставить крестик, не имелось.
Петров, следи за клиентом, — поручил Цупик худощавому милиционеру с моложавым лицом, и тот готовностью полез на пояс за наручниками, но следователь покачал головой, показывая, что я пока не настолько их клиент, чтобы сковывать мне руки. Или нет, клиентом я был полновесным, но, возможно, мои руки еще были им для чего–то нужны, а убежать я все равно никуда уже не мог.
Я ходил из комнаты в комнату, глядя на то, как они перелистывают дневник, который я вел еще в университетские времена, записывая в него какие–то мысли об «Улиссе», а они веселились: «Улисс — Хули–сс», — и даже как–то обращались ко мне — что за «Хули–сс», а я сдуру отвечал им про Джойса и употреблял, на свою голову, слово «Дублин», и они со всей неотвратимостью асфальтоукладочной машины начинали рассказывать друг другу анекдот про «То Dublin»: «Куда, блин?» Они деловито разворошили лежавшие на антресолях подшивки газет, теперь уже запрещенных, намекая на то, что у меня — проблемы, как будто у меня могли быть бóльшие, чем уже были, а сами вчитывались в передовицы с фотографиями Муравьева с автоматом на стрельбах, передовицы, где такие же, как они, только уехавшие за границу, описывали, как убивали исчезнувших деятелей оппозиции, — я, пожалуй, сам уже не верил в эти статьи, а они сгрудились толпой и водили глазами по диковинке — их ведомство в чем–то обвиняли, об этом было написано не на стене прыгающим от страха почерком («МГБ — козлы!»), а печатными буквами, как бы гарантировавшими аутентичность и серьезность информации. Для них это было как порнографический журнал, найденный под кроватью у родителей, — подшивки были давно уничтожены, сетевые архивы взломаны и стерты, а к спецхранам, в которых оставались одна или две стопки этих газет, допускались, похоже, очень немногие. Чуть дальше милиционер читал нараспев мои школьные стихи — они нашли тетрадку в клеточку, которую даже я найти не мог, хотя искал, пытаясь вспомнить эти свои распевные, плохо рифмованные, заумные, какими могут быть только стихи пятнадцатилетнего подростка, эксперименты. Тут уже смеялись в голос: «На потолке прожитой жизни ловил он паутину дней», — они пытались рифмовать: «И предавался на кровати писанью разненьких хуйней». Цупик крутился вокруг них, утратив свою серьезность, — он слушал и мерцал своими выцветшими глазками, и не мог не улыбаться, и ему было смешно — щеки складывались в ямки, и, натыкаясь на меня, он стеснительно отводил глаза — чувствовалось, что обыск для него превратился в культурное событие, как концерт Кобзона или выступление Петросяна, именно такую гамму ощущений он сейчас испытывает.