Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, что ни серпантин, ни «прыжки в высоту» не разбудили внепланового пассажира третьего экипажа. Он сладко спал, то приваливаясь к плечу Дока, то мощно упираясь в правую дверь — Ефим лично проверил, что замок закрыт надежно.
Самурай со Смагиной ехали в концевой машине, потому что они просто бы не влезли в свою: и Док был немаленьким, и Рыжий был здоровенным.
Да, как ни удивительно, но доктор социологических наук Птицын вовсе не подлетал в данный момент к столице нашей Родины, а болтался на неровностях трассы где-то посередине между Иркутском и Улан-Удэ.
Самолет улетел ранним утром без него. И даже поздним утром пробудить его удалось лишь на десять минут, за которые его успели свести вниз и усадить в машину № 3.
В принципе ничего страшного: Ефим уже договорился о билете для Рыжего из столицы Бурятии. Но совесть слегка терзала: в таком глубоком сне Птицына была и его, Береславского, вина.
Ефим вспомнил вчерашний «поэтический вечер». Зашли в абсолютно пустую кафешку — в их же гостинице — на пять минут, а задержались на полтора часа.
Начал, как обычно, Птицын. Сначала — любимый Мандельштам.
Нет, начали, как обычно, вместе: сначала любимый портвейн, только теперь не «Три семерки», как раньше, а дорогой, португальский, из специализированного магазина: нынче и в Сибири такое — не проблема.
Портвейн смаковали. Закусывали беседой. Сперва — об искусстве. Потом — о женщинах.
Потом темы смешались.
Но — опять не по порядку.
Об искусстве все-таки начали с Мандельштама. И начал, как уже было сказано, Птицын. Задрав кверху рыжую бороду и прикрыв выпуклые, обрамленные рыжими же ресничками, глазки — он даже очки свои круглые по такому поводу снял, — доктор социологических наук в кайф продекламировал:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять.
Все большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
— Тебе не кажется, Ефим, что мы подходим к возрасту, когда такой Осип Эмильевич становится просто необходимым? — спросил он, закончив. — Хотя раньше мне больше нравилось другое. И, не дожидаясь ответа, прочитал — опять по памяти, никуда не заглядывая, — второе стихотворение:
Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое —
От неизбежного.
От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
После чего надолго замолчал: стихи производили на Птицына сильное впечатление, и ему нужно было время, чтобы пережить их действие.
— Мне нравится Мандельштам, несомненно, — чуть выждав, согласился рекламный профессор. — Но там, где он не вполне правильный. Чтоб тонкость и деликатность была, а дистиллированности не было.
— У него везде тонкость и деликатность. И нигде — дистиллированности. — Рыжий, не надевая очков, посмотрел на Ефима недобрым глазом.
Это был нехороший признак.
Кроме того, Береславский мысленно пересчитал выпитые рюмки.
Получалось немало.
А значит, Мандельштама критиковать никоим образом не стоило. Более того, правильнее было бы его похвалить, тем более что Ефиму этот выдающийся поэт всегда нравился. Равно как всегда не нравилось, когда поэтов — любимых или нелюбимых — бездарные правители гноили в тюрьмах или расстреливали.
Поэтому он тоже внес свою поэтическую лепту, но предварительно достав текст из внутреннего бездонного кармана. Наизусть учить — это к Птицыну.
Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.
Вся комната напоена
Истомой — сладкое лекарство!
Такое маленькое царство
Так много поглотило сна.
Немного красного вина,
Немного солнечного мая —
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.
— Это я и имел в виду, — примирительно сообщил рекламный профессор социологическому. «И, тоненький бисквит ломая, / Тончайших пальцев белизна». Ошибочка в языке-то. Но дай нам бог всем таких ошибочек.
— Да, дай нам бог, — на этот раз согласился Птицын, наливая себе еще рюмочку. — Ты, когда до Владивостока доедешь, поклонись его праху. Он ведь, говорят, в тамошней тюрьме умер.
— Говорят, — согласился Ефим, тоже наливая портвейна.
— А слабо чего-нибудь совсем недистиллированного прочесть? — спросил Птицын.
«Значит, не забыл обиду», — подумал Береславский. Но портвейн уже струился и по его жилам.
— Легко, — сказал рекламный профессор. — Павел Васильев. Целиком.
— Валяй, — одобрил Птицын, уже слышавший от Ефима его стихи.
Павел Васильев был назван не случайно. Этот парень еще в давние годы волновал литературное воображение Береславского.
Дело в том, что Ефим тоже писал стихи. И, как ему казалось, гениальные. Но для него это всегда было трудом, работой, тяжелой и даже опасной — ведь когда выходило что-то не вполне гениальное, Береславского, как и любого другого поэта, окутывала волна депрессивного страха: а вдруг талант исчез насовсем?
Чтобы не мучиться столь ужасными вопросами, проще было не писать ничего.
Так вот, к Павлу Васильеву сказанное выше не относилось никак. Он не писал стихов, он ими жил.
Сохранилась показательная легенда, как он вместе с одним будущим успешным советским литератором ехал из Сибири на поезде покорять Москву. Вез с собой фанерный чемодан со стихами. И было ему тогда меньше двадцати.
Поезда шли не по графику, стояли сколько хотели. На одной из сибирских станций друзья с вещичками — чтоб не сперли — вылезли из вагона: попить кипяточку и размять ноги.
Вдруг — вопли: поезд тронулся.
Они сломя голову рванули к вагону. Успели, влезли на ходу. А чемоданчика-то — нет! Оставил его Пашка в станционном буфете.
Друг — он и в самом деле был хороший друг — предложил спрыгнуть: незаписанные стихи потеряны навсегда. Память поэта не сможет их восстановить.
На что молодой Васильев махнул рукой и произнес свою знаменитую фразу: