Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В понимании искусства Сент-Бёв не знал барьеров, но порой был готов приложить все усилия к тому, чтобы скрыть или, по крайней мере, завуалировать свое понимание. Во Франции эпохи Реставрации царили две крайности — Стендаль и Жозеф де Местр, — настолько диаметрально противоположные, что едва ли кто осмелился бы упомянуть их вместе. Разве что Сент-Бёв. Он был решительно настроен не придавать большого значения ни тому, ни другому, прекрасно сознавая, как опасна их бескомпромиссность. И все же он не удержался и заявил (правда, в примечании — они, как известно, бывают действеннее основного текста) о свойстве, объединявшем Стендаля и Жозефа де Местра и дотоле никем не обнаруженном: «Не хочу проводить надуманные параллели, но не могу не отметить, что Бейль несколько более легковесно осыпает французов теми же упреками, какие обрушивал на них граф Жозеф де Местр. Их роднят нелицеприятные и даже дерзкие выпады против парижан и обостренная чувствительность к мнению Парижа». Констатируя бесспорную общность Стендаля, полагавшего себя учеником Кабаниса и Дестюта де Траси, которых Местр на дух не выносил, и теолога-инквизитора, низвергавшего в геенну огненную дух современности в любом его проявлении, Сент-Бёв не мог не подлить каплю своего яда, дабы пригвоздить эти две чересчур живые души. В сущности, оба они были эмигранты, но продолжали мечтать о Париже именно потому, что ощущали себя изгоями. Сент-Бёв же явно предпочитал тех, кто укоренился в Париже подобно ему самому, плетущему свою паутину в одном из уголков Монпарнаса.
На прочную связь Жозефа де Местра и Бодлера первым указал Чоран. Дело не только в приверженности к ordo[175], канувшему в Лету (Бодлер обращал к нему взор исключительно из духа противоречия, а сам продолжал плавать в мутных водах современности), и даже не в религиозном чувстве, «не таком уж пылком» у Местра и остром, но непостоянном у Бодлера, порой толкавшем его совершать несовместимые поступки. Их объединяло иное. «Бодлер не менее изощренно, чем Местр, оскорблял чувства современников». Более того — одна фраза Местра звучит идеальным эпиграфом к «Моему обнаженному сердцу»: «Свои убеждения надобно высказывать громко и смело; я бы отдал что угодно, чтоб открыть истину, которая потрясла бы весь род человеческий, и прямо заявить об этом». Вокруг Бодлера было немного примеров подобной прямоты. Чаще он слышал высокопарную декламацию, старательно обходящую острые углы и беспрепятственно изливающую поток сантиментов. Лишь изредка, окольными путями Бенжамен Констан (в памфлете «О духе завоевания и узурпации») и Шатобриан (кое-где в «Замогильных записках») решались на подобные безрассудства. Сумасбродства же Бодлера были у него в крови, как и волнообразный ритм его стиха. Именно чередование двух темпов — провокационного «престиссимо» и «сфорцато» александрийского стиха — отделяло его как от предшественников, так и от последователей.
Писателям не следует обращаться к власти: как правило, их письма, не читая, сразу отправляют в архив — самый стойкий и устрашающий знак власти. Так, сразу после краха Второй империи среди бумаг императорской семьи обнаружилась тайная записка, направленная Сент-Бёвом 31 марта 1856 года в канцелярию Наполеона III. Ее содержание показало, насколько беспочвенны всякие попытки рассчитывать на «интеллектуалов» еще до появления этого слова в словаре: «До нынешнего дня литература всегда была предоставлена сама себе, что наносило вред как ей, так и обществу. В эпоху Реставрации ее держали в строгом подчинении некоторые учения и некоторые правители; при восемнадцатилетнем режиме[176] удержать ее было уже нечем, и жажда наживы вкупе с желанием наделать шума произвела на свет множество произведений, нацеленных на разложение государственной власти и идеологии». В связи с этим, продолжал Сент-Бёв, необходимо, чтобы правительство при посредстве Общества литераторов «установило в порядке помощи нуждающимся авторам нравственный ориентир для литературы, указав, какие темы допустимо затрагивать». Подобными верительными грамотами Сент-Бёв возглавил список Ждановых мировой истории. Письмо было обнаружено несколько месяцев спустя после смерти Сент-Бёва, как только пала Вторая империя. Все знали о том, что душа его изъязвлена трусостью, но для некоторых, в том числе и для Бодлера, — имя Сент-Бёва было синонимом самой литературы. Получив известие о его смерти, Флобер написал Дюкану: «С кем теперь беседовать о литературе?» С этим не поспоришь, но очевидно и то, что, в силу древнего проклятья, литература всегда имела склонность к добровольному рабству.
Нанести Сент-Бёву самый разительный удар из полученных им при жизни выпало «сорванцу» Барбе д’Оревильи. Он без обиняков заявил, что в непринужденной обстановке Сент-Бёв нередко высказывал мысли, противоречившие тем, что им написаны. «Господин Сент-Бёв, чьи речи являют собой противоположность его книг, льстит в последних господину Кузену, а в разговорах разносит его в пух и прах! Но когда-нибудь мы узнаем правду. Господин Сент-Бёв ждет смерти господина Кузена, чтобы, по своему обыкновению, задрать лапу на его могилу».
Барбе д’Оревильи использовал против Сент-Бёва прием, достойный в равной степени старого мастера фехтования и отпетого хулигана: трудно себе представить более чувствительный выпад против того, кто прославился своей осмотрительностью и экивоками. В нем достигли апогея комизм и жестокость; Сент-Бёв, по мнению Барбе д’Оревильи, необратимо «благоразумен из-за присущей ему утонченности, оттого и оскверняет свой талант оговорками, умолчаниями, робкими или коварными инсинуациями, ложной скромностью и предательством. Это он изобрел ассортимент „быть может“, „кажется“, „позволю себе заметить“, „осмелюсь предположить“ и прочих тошнотворных оборотов речи, ставших оспинами его стиля». Заклеймить стиль писателя — запрещенный прием, от которого нелегко оправиться. Барбе д’Оревильи, однако, этим не ограничился: не сбавляя ультимативного тона, который после будет завещан Блуа, он наносит еще один укол раскаленным острием: «У него нет главных качеств. Как критик, он лишен беспристрастности, совести, чувства справедливости. Он вечно на полпути между восторгом и досадой… В литературе он не более чем нервная система, окутанная любовью к самому себе, а души у него нет! Да и зачем ему душа? Ведь он в нее не верит!»
Анатоль Франс как-то поместил крайне слабую статью в «Ревю-де-Пари», где заявил, что «всякую оригинальность стиля надо отбрасывать». С помощью этого аргумента он пытался доказать, что Стендаль «пишет плохо». Пруст не видел Франса больше двадцати лет — примерно с того момента, когда попросил и получил первую подпись под «Манифестом интеллектуалов» в защиту Дрейфуса. И все же именно Франса Пруст вывел под именем Бергота, именно ему преподнес отпечатанный на японской бумаге экземпляр романа «В сторону Свана» с посвящением: «Первому учителю, самому великому, самому любимому». Меж тем уже наступил 1920-й. Пруст недавно осознал, что стал свидетелем «неожиданного события», и вот как сообщил эту новость: «У меня в мозгу поселилась иностранка». Он имел в виду смерть. Стало быть, надо поспешить и сделать слова доходчивее. Надо воспользоваться временным отсутствием вновь прибывшей. Слова Франса, старого мастера высокого городского стиля, опровергавшие сам смысл литературы, дали Прусту сигнал для еще более жесткого и безапелляционного высказывания, весьма характерного для него в последние месяцы жизни. Предлогом послужило предисловие, которое он взялся написать к книге своего молодого, но уже очень модного приятеля Поля Морана, хотя речь повел совсем о другом: начав с заблуждений Франса, он перебросил мостик к еще более одиозным инсинуациям Сент-Бёва, которого ему давно хотелось уязвить, едва ли не как в теологическом вступлении к «Поискам». Это были два чуждых ему способа восприятия литературы, и вместо того, чтобы сказать свое слово о молодом авторе, Пруст решил порассуждать о том, в чем, на его взгляд, состоит основное качество любого писателя.